Палица. Рождество для Чочура. Молодой шаман, батюшка и мастер.

Палица.

Рождество для Чочура.

Молодой шаман, батюшка и мастер.

Рассказы

Палица

 

Ку-Чу был большой мастер делать палицы. И потому — был уважаемым в орде. Так, в почете и славе, прожил он много зим и лет. И, казалось, счастливая пора эта будет продолжаться до того дня, когда однажды Великий Дух пещеры захочет самолично прикрыть ему веки. Навечно, навсегда. Вот только обязательно с одним условием, относящимся лишь к избранным представителям Людей Белой Луны, — о нем будут слагать песни. И каждый раз, как вспомнят о Хромом Ку-Чу, он будет оживать на время и, невидимый, присаживаться к огню. Это поистине великая честь — оставаться в орде и после смерти!

Но теперь ничего этого уже не будет. Вчера Ку-Чу прилюдно объявили бесправным отщепенцем и нахлебником. Отныне его окружение — немощные старики и старухи, которым только из жалости бросают полуобглоданные кости да пересохшие коренья. Тяжело привыкать к своему новому положению, но делать нечего, решение вождя — это вам не бездумный крик ночной птицы. Не зря ведь считается, что его устами порой вещает сам Великий Дух.

Было бы еще полбеды, если бы лишь его одного обрекли на столь позорное и жалкое существование. Но нет, такая же участь, скорее всего, ожидает всю его семью: жену, сына, любимицу дочь. И ведь вождь Ха-Ру, по своему обыкновению, не раздумывая, нарушит священные законы, установленные предками. О, этот человек ничего не боится!

Тяжкие мученья ему предстоят, но волю Ку-Чу никому не сломить. В неподдающиеся исчислению древние времена, когда только-только набирало силу чудесное Древо Жизни и наполнялись прохладной влагой первые водоемы, получил человек от Великого Духа бесценный дар — прочную, увесистую палицу. Сделав ее продолжением рук своих, по совету того же Мудрого Создателя, двуногий сразу стал непобедим и бесстрашен. Теплые шкуры добытых зверей защищали его тело от холодных ветров, яркие языки никогда не затухающего в пещере огня жадно облизывали вечерами жарящиеся на вертеле оленьи и кабаньи туши. Жить бы человеку да радоваться, не забывая воздавать время от времени должные почести могущественному Покровителю своему…

Ан нет! Третьего дня на охоте случилось неслыханное дотоле злодеяние. Дерзкий, вспыльчивый, неукротимого нрава предводитель орды, разъяренный неловкостью молодого Ми-Ту, обрушил вдруг свою беспощадную палицу на голову бедного юноши. Более того, раскроив несчастному человеку череп, вождь издал победный вопль, коим Люди Белой Луны звездное множество раз отмечали победу над зверем. Конечно же, увечного Ку-Чу в тот злосчастный день, как, впрочем, и всегда, не позвали на охоту, и потому он мирно сидел на своем излюбленном месте у входа в пещеру и покрывал вязью резьбы палицу младшего сына вождя.

И когда на закате усталые и молчаливые люди на плечах принесли бездыханное тело Ми-Ту, и мастер узнал о кровавой расправе на охоте, он во всеуслышание заявил Ха-Ру: «Ты опозорил имя человека, вождь! Ты испоганил своим поступком дар Великого Духа. С этого дня я отказываюсь мастерить для вас оружие. Вы не умеете его применять. Пусть мой грех перед племенем будет велик, но твой — неизмеримо больше, вождь!»

Убийца поначалу оторопел от этих слов тихого хромоножки, потом гневно воззрился на него и, хохотнув, процедил сквозь зубы: «Слюнтяй ты, Ку-Чу! Племени без палиц существовать невозможно и это тебе известно. Значит, будешь мастерить их и впредь. А как поступать с нерадивыми охотниками, решать мне! Я — вождь». И небрежно оттолкнув мастера, Ха-Ру важно прошествовал к огню.

Никто из обитателей пещеры не проронил за этот долгий вечер ни слова. Все думали о том, что вот так, неожиданно, пришли иные времена. И, похоже, ощутимо ближе стал тот страшный Черный день, в неминуемый приход которого довольные своей жизнью Люди Белой Луны, честно говоря, уже и не верили. Да, как оказалось, зря. Они-то, беспечные, про него перестали вспоминать, а он, день этот, по-прежнему не упускал их из виду. И никогда не забывал.

Пелось же в сказании старинном о Дне страха:

           

Умрет в небе светило,

Мрак охватит сердца людей,

Людей не Белой Луны —

Черных убийц…

 

«Нет, мы никогда не уподобимся зверям, — думали гордые собой Люди Белой Луны. — У нас вдоволь еды, пещеры наши просторны, и в них всегда пылает благословенный огонь».

Но что-то же случилось с Ха-Ру, который, пусть и в гневе, с такой легкостью поднял руку на своего сородича, на человека? А непонятное поведение Ку-Чу, вдруг заявившего, что он перестает мастерить для орды палицы?

Было о чем задуматься Людям Белой Луны…

 

Ку-Чу держался.

Прошло лето. Проклиная его упрямство, в слезах покинула мир живых его улыбчивая некогда жена Ру-Та. Бледной тенью скользила по пещере дочь. Вконец обессилевшая, она все еще пыталась ухаживать за умирающим братом.

Не до веселья было и остальным Людям Белой Луны. Еды не хватало. Чуть ли не на каждой охоте ломались изношенные палицы. А новых, кроме Ку-Чу, никто не умел делать. Чтобы подчинить своей воле ненавистного хромого мастера, вождь избивал его, морил голодом. А как-то дождливым утром, выгнав всех из пещеры, даже попытался обмануть его: «Ку-Чу, одумайся, начни снова делать палицы, если не желаешь зла своей орде. Пойми, глупец, что на нас, безоружных, могут напасть чужие люди. И это будет пострашней смерти одного олуха!»

Но Ку-Чу только рассмеялся в глаза вождю.

Ку-Чу держался.

 

В конце осени на их стойбище напало соседнее племя. Оно некогда считалось слабее орды Белой Луны. Но теперь все воины врага были вооружены палицами. Их мастер, как и Ку-Чу, знал свое дело.

Победители убили всех мужчин, увели с собой женщин и детей. Лишь не тронули Ку-Чу. Так повелел их вождь. Издевательски кривя толстые губы, он сказал Ку-Чу: «Ты оказал нам великую услугу, мастер! И потому я оставляю тебя в живых».

 

И сидел Ку-Чу один в пустой пещере.

И думал, думал, думал…

 

Рождество для Чочура

 

Это был самый обыкновенный чучуна[1]

Для Чочура не были преградой ни реки, ни горы скалистые, ни, тем более, хитроумные ловушки охотников на него. Чучуна всегда издевался над горе-ловцами, старательно изображая вокруг очередной приманки следы шагов здоровенного зверя с огромными лапищами. Ради чего ему приходилось порой напрягаться и делать просто рекордные для его сложения и роста прыжки, потом тщательно увеличивать каждый от-печаток своих босых ног раза в полтора, и только после этого уходить от возможного преследования, перескакивая с дерева на дерево. Пусть поломают головы: куда же он девался?

Будучи от рождения любопытным малым, он легко перенимал у наблюдаемых им бородатых людей некоторые их навыки и привычки. Так, он научился есть сгущенку — теперь его любимое лакомство, разводить огонь с помощью краденых спичек — насколько вкуснее становились мясо и рыба, приготовленные на огне, знал только он, дотоле питавшийся лишь сырой пищей! Обнаглев, он даже унес как-то осенью из палатки понравившуюся ему пару валенок и долгую зиму чувствовал себя почти человеком. Правда, привыкнув к ним, стал частенько прихварывать, и потому раз и навсегда отказался от дурной привычки заимствовать у «гостей» вещи. Одаривал же он их по-царски: пару раз подгонял прямо к палаткам матерых лосей; однажды, приметив, что все бородачи разом заболели и не могут уже добыть себе пищи, ночью подбросил к пологу их жилища ободранного чубуку. Вот было-то радости в палатке! Поправившись, люди развели возле стойбища громадный костер и, бросая в огонь куски мяса и поливая его прозрачной, ярко вспыхивающей жидкостью, благодарили Байаная — духа тайги.

Каждый свой визит Чочур, как заправский режиссер, обставлял всеми атрибутами посещения лагеря диким и своевольным зверем. Издали наблюдая потом за суматохой, каждый раз поднимавшейся в лагере после его визита, он от души хохотал, сидя на развесистой ветви лиственя-великана.

…Чучуна когда-то (зим пять-шесть назад) потерял в одночасье всех родных: отца, мать, двоих братьев и сестренку. В тот черный день вдруг пошли трещинами стены, громыхнул в отдалении страшный гром — это зимой-то! — и своды их жилища рухнули, навсегда похоронив под глыбами камней его близких.

И Чочур ушел от этих проклятых мест. Понял, здесь житья ему не будет: слишком уж часто стали раздаваться громовые раскаты в пору самых лютых морозов. Идти чучуна мог только в сторону Главного стойбища людей — там эти ужасные силы, что разрушили его жилище, (кем бы они ни были!) не так свирепствовали. Видимо, боялись большого скопления двуногих, одетых не в звериные шкуры, а в какую-то хорошо выделанную разноцветную кожу. Эти люди (если их, конечно, можно было назвать людьми!) входили по утрам в самодвижущиеся пещеры и разъезжались в разные стороны.

И еще: люди стойбища каким-то образом ухитрялись жить в многоярусных пещерах из гладко обтесанных плит. Вроде знакомый ему по детским играм известняк, но прочный, как гранит…

В дневном переходе от Главного стойбища он нашел в лесу брошенную самодвижущуюся пещеру и поселился в ней. Как он ни старался, как ни кричал, как ни упрашивал — находка так и не тронулась с места. И Чочур понял, что может теперь провести в ней зиму.

 

Он наткнулся на нее, полуживую, в самом конце весны. Очень красивое, гладкое ее тело было все в кровоподтеках, и она с трудом дышала. Чучуна заметил пробегавшего невдалеке зайца, в два прыжка настиг его и, оглушив его ударом о ствол дерева, впился зубами в артерию на шее, потом направил струю горячей крови в полуоткрытый род девушки. Не приходя в сознание, девушка жадно пила. Чучуна понял: жизнь в это чудесное тело была заложена довольно крепкая. И воспылал к нему неведомой ему ранее страстью…

Но прежде надо было вернуть девушку к жизни. Не просто напоить свежей кровью, но и привести в чувство. Чучуна взвалил девушку на плечо и, нимало не заботясь об удобствах подобной транспортировки, скачками понесся к своему логову. В укромном уголочке, в естественном ледяном погребе, у него была припасена едва ли не половина лосиной туши. А в костях этой туши — очень много вкусных мозгов. Они скоро поставят ее на ноги: ведь видимых повреждений на девушке чучуна не обнаружил.

Она приходила в себя на удивление быстро. Если можно так выразиться, девушка поправлялась семимильными шагами, но сознание к ней еще полностью не вернулось. Чистый воздух, родниковая вода, неприхотливая здоровая пища оказывали свое влияние. Она окрепла настолько, что уже бродила целыми днями возле лежбища чучуны, искала редкие в этих краях съедобные корешки растений и несла домой. Девушка и Чочур часто сидели по вечерам у костра и смотрели на звезды. Чучуна при этом обычно пел своим хрипловатым басом древнюю песню их рода: о пришельцах, что нагрянут с юга и принесут с собой беду…

Эта девушка — добыча Чочура — была хороша собой. Да только в том и несчастье, что лишь хороша собой. Чучуна же ждал от нее осмысленных ответов на свои вопросы. Тут следует объяснить читателю, что Чочур довольно свободно мог изъясняться на языке сородичей девушки: кое-каким словам его научила покойная мать, а остальное усвоил, когда бродил неподалеку от палаток таежников.

Одним туманным зябким утром Чочур решился на отчаянный поступок. Он знал в горах целебный источник, тщательно скрываемый родом чучуна от чужих глаз многие столетия. Омовение в его водах должно было привести девушку в чувство. Но страшное табу пришлось бы нарушить чучуне в этом случае — ведь он привел бы к источнику не их женщину. И еще мудрый от природы Чочур догадывался: придя в себя, девушка непременно уйдет от него — слишком уж они разные…

Уже стояло лето. Чочур был сыт и добр. И он повел девушку к источнику. После первого же погружения в теплую целебную воду, когда взгляд девушки немного прояснился, чучуна овладел ею. Потом он сытно кормил ее, подолгу купавшуюся в водах источника.

Через три дня девушка нежно обняла Чочура и сказала:

Милый чучуна! Отведи меня, пожалуйста, к шоссе. Я хочу домой…

 

Он отвел ее к Большой тропе, по которой часто пробегали самодвижущиеся пещеры. Однако расстаться с нею не смог, и девушка привела его в свое жилище. Разразился грандиозный скандал… Позже, когда страсти поутихли, Чочур устроился работать дворником. Но однажды утром, стоя на балконе, он вдруг запел древнюю песню, потом спустился по лестнице вниз и побежал в горы. У него было удивительно легко, но и одновременно тяжело на душе…

 

В Рождественскую ночь (он не знал, что эта ночь именно так называлась) ему почему-то нестерпимо захотелось выйти к тому месту, где он когда-то нашел ту девушку полуживой. Там стояла большая самодвижущаяся пещера. Когда чучуна подошел поближе, глаза пещеры зажглись, и прозвучал знакомый голос: «Чочур!» Из этой пещеры выпорхнула женщина — его женщина! — с объемистым свертком в руках, который она нежно прижимала к груди. Самодвижущаяся пещера, громко фыркнув и обдав их вонючим синим дымом, уехала.

А они, уже втроем, направились к лесу. К далеким белым горам…

 

 

 

Молодой шаман, батюшка и мастер

 

Шаман был молод. Так молод, что лицом походил на юную девушку. Но поскольку глупые ветры в его голове не гуляли, внешности своей он не стеснялся. Знал, всему свое время. Зрелость и тем более старость его не минуют. Уж коли этому телу суждено обитать в Срединном мире, оно будет жить по его законам. И никуда от земной судьбы не деться. И пучок седых волос на подбородке будет, и надрывный старческий кашель.

Шамана больше беспокоил конь. Верней то, что он не имел своего, им же самим объезженного да обузданного скакуна, норов и повадки которого были бы ему известны как затверженные в отрочестве слова благословения — алгыс. Там, в запредельном, зачарованном мире, куда он будет теперь частенько наведываться, без резвого коня пропадешь. Да и добираться в заоблачные улусы на заезженной чужой кляче — и стыдно, и трудно. Раз на такой он уже ездил — это когда сразу после Посвящения предстал он пред светозарными очами старца Юрюнг-Аар Тойона. Натерпелся же он тогда сраму: на троих с избытком достанет! А по возвращении ведь валялся в пыли у ног наставника, превознося до небес достоинства одолженного у него доходяги. Вот что значит не иметь своего коня…

Наставник тогда хитро ухмыльнулся в усы и, рывком подняв пристыженного молодца, сказал: «На чужом коне далеко не уедешь, будем добывать тебе скакуна… Молодому и сильному зазорно иметь под седлом дряхлую скотину. И всаднику не ладно, и коню невмочь… А дороги тебе предстоят долгие, не в пример моим. Слышишь, сынок? А я, как-никак, сорок четыре года не слезал с седла. На любой зов откликался, легок был на подъем. И ты предвижу станешь таким же… Только пути твои будут поизвилистей, подлинней. Мешать тебе будут в твоих странствиях, доселе невиданные препоны ожидают тебя. Да и сладить с пришлыми абаасы — а налетит их великое множество! — будет совсем нелегко… И все же главный твой враг — Киристес. Запомни это, шаман! В руках русского Бога горит свет. Он заманчив, притягателен для наших простодушных сородичей. Но ты должен знать: этот холодный, далекий свет теплых стран не в силах согреть стылую душу саха. И потому он для саха — бесполезен. И надо отвадить людей от него, не мучить их понапрасну. Наши Боги — и ближе, и родней…

Помни, что чужой язык, с трудом, но можно выучить. Чужую одежду можно с легкостью носить, если она удобна. Но вложить в сердце чужой дух — это значит остановить биение сердца… И еще следи вот за чем: пусть наши люди ходят в церковь к батюшке — ты не противься этому открыто. Но сделай так, чтобы они не забывали и тебя. И тогда их души будут тянуться к тебе, а не к дому с крестом. Корни всегда сильнее крон. И пусть люди ходят в церковь, но не веруют в чужого Бога. Тогда ты победишь, и тогда сам Киристес с презре-нием отвернется от них — двуличных, не твердых в вере…»

Бэрт сеп! — воскликнул молодой шаман, с которым, казалось, устами старика-наставника заговорила его же собственная потаенная суть. Ведь это были его мысли, его мечты! И вскоре они должны превратиться — не без покровительства Верхних айыы — в явь. Что ему — могучему, с грозным дыханием шаману — стоит на самом деле убрать с дороги ничтожного пропойцу-батюшку? Он растопчет его, превратит в ступеньку на своем дерзновенном пути к сияющим вершинам, а люди не заметят исчезновения служителя чуждого Бога. Хотя бы сделают вид, что не заметили. Знает он своих сородичей, знает как облупленных! Наскоком вложить в их темные головы что-то серьезное, походя зажечь в их сердцах огонь новой веры — пустые хлопоты. Великое дело требует великих усилий. Или большого времени. Ни того, ни другого у батюшки нет. Так что дни его сочтены. И только он — молодой шаман — будет отныне единственным владыкой сотен душ, первым Богочеловеком саха. Сила и опора его — в корнях. Он — молод, и он — за старые устои, за обычаи предков, за поруганную пришлыми властями древнюю Веру. Прав старик: если он сам не проворонит свою удачу, люди побегут к нему целыми аласами.

Дюнгюр… Его горячий конь…

Этот гулко гремящий копытами спутник его предстоящих странствий должен быть достойным своего хозяина, которому Верхние божества-айыы предопределили особую судьбу. Двадцатую весну своей жизни он встретит с девятирогим бубном, успевшим отдохнуть на трех олбохах великим шаманом. Такой высокий чин наложили на него Верхние, такую мощь углядели в нем, болезненном с виду юноше. Это ли не повод для гордости, не причина для веселья? Но суровы складки на челе наставника, не полыхают радостью очи молодого шамана. Рано. Не пришло еще время гульбищ.

…И было видение у старика шамана: пробравшись звериными тропами в лесную чащобу, видит он кряжистый, будто на треть вбитый в землю, листвень с заветной отметиной. И щедро поил, угощал он и другие путники духов-иччи, незримых хранителей сумеречной глухомани, а потом с великими молениями провели бессонную ночь. А с первыми лучами солнца тронулись путники в обратную дорогу, и тот из них, кто был помоложе, ощущал в заплечном мешке-хаасах драгоценную тяжесть дара Богов. Будет обод у нового бубна из не знающего сносу дивного дерева киил. Благослови, высокое небо!

Прошло три дня и три ночи, и внезапно занемог старый шаман, и велел привести к себе молодого шамана. Тот примчался быстрее северного ветра, опустился на колени перед постелью больного, склонил голову. Ведал: страшный недуг сразил его наставника не по прихоти мелких бесов, а по велению непокорных воле человека Верхних айыы.

И горько сказал старец:

Мы с тобой, хоть и дальние, но родичи… И Боги хотят, чтобы я отдал свое дряхлое, немощное тело ради обретения тобой двойной силы. И это будет последняя жертва нашего рода. Разве мог я не согласиться?..

Заплакал молодой шаман. Показались слезы и на глазах старца: приподнялся он, обнял парня и прерывисто зашептал:

Я сумел-таки найти бычка, в звень-кожу которого облачится скоро твой девятирогий бубен… Разыщешь в подворье одноглазой Седеччюи пегого теленка, дашь этой убогой-соххор за него тройную против обычной цену… А закажешь бубен — сам знаешь, кому… Вроде все сделали по чести, да только страшусь я чего-то, грезится мне нечто зыбкое, недоброе. Все в тумане густом, разглядеть-распознать не могу…

Беспокойно заерзал старый шаман на своем смертном ложе, причитая:

О-о-о, покидают меня силы! Близок конец, темень уж застит глаза… Одна радость напоследок — не по чужим, по родным жилам потечет моя кровь, на родные кости нарастет мое живое мясо… Нохоо! Помни мои заветы. Прощай!

И ушел Великий шаман. И остался новый Великий шаман…                         

Батюшка размашисто перекрестил рот (в который раз за уходящий день!) и нетвердой рукой задвинул поглубже в шкаф початую бутыль водки. Грех, но что делать — этот трехстворчатый предмет мебели с сокрытыми в его чреве запасами дьявольского зелья с некоторых пор стал главным иконостасом, единым в трех ликах Спасителем, дарующим в сей обители снегов и печалей столь необходимые сердцу радость, поддержку и утешение. Кто родным, ласковым словом согреет здесь его душу, подбодрит в минуты уныния, вселит в него уверенность, без которой невозможно нести инородцам-язычникам свет истинной веры?! Лишь это сатанинское снадобье, самым иезуитским манером поставленное батюшкой на службу Господу, укрепляет его дух на краю Ойкумены, позволяет, не жалея живота своего, служить торжеству православной идеи. Может, насчет живота и сильно сказано, больше для красоты слога, но были, были в стародавние времена такие герои, мученики веры, что костьми ложились на поле брани, дабы идущие следом на их нетленных мощах возводили храмы во славу Всевышнего.

Вот только если крепко задуматься, особливо, если трезв, всякие мысли лезут в голову. Не то чтобы прямо богопротивного духа, но направления самого омерзительно-соглашательского. От такого рода опасных исканий строжайше предостерегал его отец-настоятель монастыря, где воспитывался он с семи лет. И уже мнилось ему потом, в семинарии, что каленым железом выжжены из него без остатка все сомнения, метания юной души…

Ан нет, жив курилка-дьявол! Пуще прежнего жаждет он его падения, тащит что есть мочи к разверстой пасти Ада, откуда веет сладостно, но губительно. Не смрад и огонь он чувствует, а прохладу и негу; райское блаженство всеобщего примирения уже грезится ему. Нашептывает ему кто-то безликий коварные, воровские слова: «Созданы люди Всевышним разнолицыми и разновеликими, разного склада ума и разного цвета кожи… И есть у них вера иудейская, есть магометанская, равно здравствуют на свете католический папа и православный патриарх, буддийский далай-лама и верховный жрец с островов Борнео… Так почему же не должно хватить места на небесах благообразному седому старцу Юрюнг-Аар Тойону, а на тверди земной — его верным служителям — оюнам?»

Точит, точит сердце проклятый, вроде тихо, незаметно, но чует батюшка, что тот метит ему в темечко дубиной. Чтобы разом наповал сразить, как придет его время. Ты только дай слабину, только начни прислушиваться к его гладким речам — и пропал. И вечное пламя Геенны огненной будет тебе еще не самая лютая казнь. Да еще пострадает безвинная паства… Неужели они все, эти несчастные иноплеменники — отъявленные богоотступники и язычники? Вот оно: он даже в мыслях своих назвал их язычниками, хотя знает — крещенные они все, христиане. И многих из них окунал в святую купель, благословлял именем Сына небесного… Как же так получилось, что он сеял в душах инородцев семена великого учения Христова, а получает по осени сатанинские всходы сорняка да плевел? Ужели он не ухаживал за робкими ростками, не лелеял их, не поливал своевременно благодатью нравоучительных проповедей?! Ради чего прилагал он неимоверные усилия, чтобы выучить тарабарский язык обитателей этой студеной окраины?!

Напрасны все его труды, напрасны надежды… Дьявол властвует над этим народом, подстрекая его креститься для виду, при свете дня, а по ночам — предаваться низменному блуду шаманских плясок и песнопений. Себе на уме этот народишко саха — более неверный, чем несчастный…

Думали власти, и он вкупе с ними, что неразумное это, запутавшееся дитя, несовершенное творение матери-природы. Но нет, оказалось, таит в себе якутский человек злобный умысел против Всевышнего, сохраняет в уголках души (если она, конечно, есть у него) свое бесовское учение… Увлекся великий просветитель прорубанием окна в Европу, да и проглядел воровство и смуту духовную в окраинных своих землях. До конца надо было довести ему начатое, и не кафтаны шаманские сжигать, а тех, кто упрямо продолжал рядиться в них. И забылось бы сие вынужденное злодеяние с течением времени, а благословенный лик Господа обратился бы, наконец, к очищенным от скверны душам иноверцев…

Нет, не те слова ищет батюшка в сердце своем… Не оправдания себе он должен вымаливать у Всеблагого, жалуясь ему на преступное нерадение инородцев, а просить укрепления духа своего надломленного, веры своей пошатнувшейся. Ослабевшие длани не в силах удержать тяжесть Святого знамени, златые уста его будто запечатаны усталостью… А есть, есть у батюшки одна думка добрая, и ежели приумножит Господь его силы, он сможет сотворить в этом захолустье маленькое чудо. Верует батюшка, что не иначе как само Небо подвигает его на отчаянный, рискованный шаг, на подвиг. А решился он на грех великий или благое дело творить покажут время и… промысел Божий.

А задумал он доверить священную кисть богомазову дикому душой, хотя и крещенному, мастеру-инородцу. Уже тому месяц, как заходил он в кузницу местного Гефеста и был поражен, когда узрел на полке с готовыми изделиями струганную сосновую доску с рисунком необычайной красоты. Был бы мир божий создан черно-белым, батюшка непременно б поверил, что изображенный во весь рост художником-самоучкой улусный писарь — живой человек. С таким совершенным мастерством был выписан удивительный портрет! И чем — кусочком древесного угля! Батюшка в кузнице тут же дал себе зарок: будет у дремучих инородцев свой Рафаэль и, значит, своя Сикстинская мадонна…

И зачастил батюшка к «Рафаэлю», начал вести с мастером длительные, до первых петухов, душеспасительные беседы. И запало его слово в самое сердце кузнеца; и потянулся он к свету Христову всем существом своим; и уже отрекся было от гибельного и тайного искусства ковки чудозвонных подвесок к шаманскому платью… Стал угрюм-кузнец податлив, будто доведенная до белого каления железная чушка. Осталась лишь малость — вложить в его руки кисть и краски да повелеть новоявленному богомазу именем Господним сотворить для местной церквушки икону со святым образом Казанской богоматери. И размер уже определил для нее батюшка: аршин на пол-аршина; и заставил он кузнеца сделать уже несколько набросков, и остался ими доволен; и самых уважаемых прихожан, собрав в доме князька, предупредил он о готовящемся празднике души. Одобрили почтенные старики поступок батюшки: «Мудро ты поступил, баачыка! Любит черный люд кузнеца, глядишь, через его творение возлюбит он и Спасителя. Полон будет твой храм отныне. И слава Богу!»

Впору бы возликовать батюшке, да только узнал он от верного человека, что стал захаживать к кузнецу молодой шаман. Будто просит мастера этот нечестивец сработать ему колдовского коня — бубен девятирогий. Ох, грехи наши тяжкие — могучий, знать, жрец языческий вырос у него под боком. Вот тебе, святой отец, и заветное поле битвы, где сможешь сложить старые кости во славу Господа своего…                                   

Мастер, сгорбившись, сидел у давно остывшего камелька. Холод и мрак, трусливо таившиеся до поры по углам, уже безраздельно хозяйничали в кузнице. Все находящиеся здесь предметы будто съежились, стали не только меньше размерами, но и приняли какой-то испуганный вид. И немудрено: тот, кто вселял в них жизнь, напоминал сейчас каменного истукана с замерзшим взглядом. И казалось предметам, знававшим несравнимо лучшие дни, что в их жилище проник-просочился ужасный Арсан Дуолай — властелин тьмы. И не просто проник, омертвив все вокруг ледяным дыханием, но и сумел похитить из груди их хозяина его бесценную душу-кут.

Чу! Выстрелом прогремел в тишине скрип тальникового стула. Вслед за ним последовал протяжный стон, вырвавшийся из пересохшей гортани. Затем дрожащий старческий голос произнес первое слово — возглас удивления «Ок-сиэ!» Вещи замерли в тревожном ожидании, и было от чего: вместо стремительного, ловкого в движениях удальца (каким все они привыкли видеть мастера) со стула у камелька поднялось некое неуклюжее существо и неуверенными шажками засеменило к двери.

Остановилось, невесть откуда взявшимся огнивом принялось высекать снопы ненужных искр. Лишь вдоволь налюбовавшись искрами, оно вдруг выпрямилось, с хрустом потянулось и сладко-сладко зевнуло.

Ок-сиэ, догор! — проговорил мастер недоуменно. — Едва не замерз в собственной кузнице. Уж задумался так задумался!

Кузнец засмеялся и полез в карман за трутом. Вскоре в камельке затрещали сухие поленья, живительные тепло и свет разлились по юрте… И что за нелепость! Поначалу вроде бы полный жажды деятельности, кузней снова начал впадать в полусонное состояние. Теперь он сидел за столом, подперев кулаками голову и уставившись широко открытыми, но уже с подозрительной поволокой, глазами в дальний от сандалы, чуть подернутый инеем, угол. И вскоре тишину нарушило неясное бормотание, постепенно перешедшее в сбивчивую, но вполне разборчивую речь.

Сорок лет прожил я в мире и согласии с совестью, с людьми… Сколько себя помню, ходил в церковь. Как и все грешил, бывало. Но — по мелочам. Батюшка даже смеялся порою: до чего, говорил, ты, кузнец, щепетилен в вопросах благочестия… Не знал он, доверчивый старый нючча, что, признаваясь Божьему человеку в незначительных грехах, вымаливал я у Киристеса прощение за грех великий, за деяния неизмеримо постыдные. В нашем околотке один батюшка не ведал, что все шаманы в улусе облачались в плащи с моими подвесками, что все они колотили в бубны моей работы. И кто, как не я, посещал тайно все камлания за тридцать верст окрест… И пришло время держать ответ… Светлый лик Божией матери, намалеванный моей преступной рукой, беззастенчиво принимавшей шаманские подношения, сможет ли послужить мне оправданием перед Сыном ее?.. Как недоступно кроток ее лучезарный образ, написанный моим южным собратом, который я как-то увидел у батюшки… Но разве я могу создать такую неземную красоту? Я, погрязший во грехе, оставшийся по пояс там, в окутанном болотным маревом мире моих предков? Я, верующий в Тебя лишь половиной своей души, а другую ее часть благоразумно отдавший иному всесильному небожителю — Юрюнг-Аар Тойону?..

Если даже случится невозможное — во что безоглядно верит наш добрый батюшка — и я сумею написать икону, будет ли она настоящей, чудотворной, а не пустым изображением миловидной женщины? Примет ли Господь творение моих рук за образ матери своей, вдохнет ли в него живительные силы, оделит ли его божественным сиянием и благодатной мощью? Если…

Он вдруг заскрежетал зубами, застонал раненым зверем.

Если… Если… Не обманывай себя дружище, хватит! Разве даст тебе написать икону твой всемогущий друг — юный шаман? Оживший дух твоих усопших предков, телесное их воплощение, он будто восстал из мрака забытых лет, чтобы послужить тебе предостережением, чтобы вернуть тебе веру сородичей… И девятирогий бубен, который он велит тебе сделать, — это священный наказ тех, кто никогда уже не будет ходить по влажной от росы траве… Попробуй только пойти против воли мертвых, и сразу увидишь, чего стоишь ты — жалкий червь… Жестоки и дерзки слова, брошенные мне в лицо шаманом: «Весь род твой будет проклят до одиннадцатого колена, коли посмеешь исполнить заказ попа. Эта женщина будет приходить к тебе по ночам и пожирать твою плоть, высасывать из жил твою кровь… Я вижу, как ты тенью бродишь по своей кузнице, не способный даже нагнуться, чтобы раздуть огонь в горне. Чур, чур меня!..» Но правдивы ли эти его слова?

Ок-сиэ, а все же переусердствовал шаман в своем желании повелевать мною! И достанется ему, скорее всего, не огненная душа кузнеца, а его скрюченное тело. Но чему быть, того не миновать! Коченеют руки и ноги, застывают мысли, как только начинаю думать об иконе, о том, как бы половчее к ней подступиться. Живучи заветы предков, живых людей живее… Только и я не в силах теперь отступиться от задуманного…           

Пусть накажут меня наши боги, но позволят сотворить ее — ту, что стала мне дороже жизни на Срединной земле… И пусть призовет меня к ответу Киристес, но я сделаю тебе, шаман, брат мой, самый гулкий в мире бубен, будет у тебя самый резвый в поднебесье скакун. Разве зазорно то, что я хочу остаться в памяти сородичей мастером, сработавшим некогда Великий дюнгюр для Великого шамана?..

Ок-сиэ, холодно как! Ок-сиэ, как душно!.. 

 

В час назначенный мастером вышли два человека из своих жилищ (первый — из приземистого старого балагана-юрты, второй — из рубленой избы возле церкви) и поспешили к кузнице. И вышло так, что встретились они по пути, и, не желая уступить друг другу узкую тропку, пошли рядом по глубокому сугробу. И готов был каждый из них испепелить другого взглядом, впиться в горло, подобно зверю лесному, бросить тяжелые и страшные слова. Но были они людьми разной веры, и потому были бессильны что-либо недоброе сделать друг с другом.

Странную песню услыхали они, подходя к юрте кузнеца, а войдя в нее, застыли деревянными идолами. Седой как лунь старец плясал у камелька. Обернулся старец к вошедшим, уставился на них бессмысленным взором потухших глаз и вдруг захохотал, указывая на нечто, прислоненное к нарам.

И узрели изумленные люди жуткое в своей какой-то первобытной красоте творение. Снежной белизной с синеватым отливом сиял в углу девятирогий царь-бубен, поражая совершенством формы: стремительны и легки были линии его контура. И на безупречно-гладкой поверхности его был написан безумцем образ Божией матери.

И светились любовью глаза младенца-Христа, и полны были сострадания глаза Девы Марии…

 


[1] Снежный человек (якутск.).