Первое правило путешественника во времени

Первое правило путешественника во времени

Рассказ

I

Изменяя что-либо в прошлом, ты не можешь изменить настоящего, потому что все твои действия приводят к созданию новой ветви реальности, которая с твоим настоящим никак не связана. А Управление существует для того, чтобы следить за взаимодействием этих реальностей — и только в одной из них. Потом такое ещё: может ли путешественник во времени, отправившись в прошлое, повлиять на самого себя через свою более раннюю версию?

Да, не мешало бы сформулировать какие-то условия этих перемещений. Если уж писать о путешествиях во времени, то нужно решить, как быть с парадоксами.

Хочется записать, сохранить всё, что было лучшего, или представлялось в мечтах, виделось во сне. Сюжет то нащупывается, то исчезает, как что-то, что ты держал во сне в руке, а потом проснулся. Отдельные картины встают, как случайным светом выхваченные из темноты стволы деревьев, и тут же исчезают, не вызывая никаких чувств. Какие-то струны сюжета то натягиваются, готовые зазвучать, то, обвисая, дрябнут.

Комната вся в радужных бликах от вазы на подоконнике, в плотном луче света плавают пылинки, от дыхания кружащиеся и уходящие за грань солнечного луча.

Слава где-то раздобыл печатную машинку и теперь, примостившись на пуфе перед журнальным столиком, настукивает на ней то, что я диктую.

Машинка картавит — не пропечатывает букву «р» — и он, закончив страницу, старательно выводит недостающие буквы ручкой.

Краска ленты давно уже на исходе, но есть исколотый точками и от этого похожий на звёздное небо копировальный лист. Оригиналы, бледные, с почти неразличимыми буквами, сразу летят в картонную коробку под столом — в сущности, они нам нужны только для того, чтобы не испортить единственную копирку.

На середине фразы Славка, не соглашаясь со мной, вскакивает с пуфа, который исторгает из себя ещё рой радужных пылинок, и толстый персидский кот с вогнутой внутрь мордой, до этого смирно ждавший своего часа в углу стола, задрав хвост, соскакивает на ковёр: время обеда.

Отполированный до благородного блеска, горит на солнце пробел, начатый лист бессильно обвис в каретке.

Да нет, это много где уже есть. Эффект терминатора. Кого-то отправляют в прошлое, чтобы что-нибудь изменить.

Наоборот, он ничего не должен менять. Его туда отправляют, чтоб изолировать.

Я имею в виду Бородача, он же Н. вернуть должен, это и есть терминатор, а Н. — кстати, надо имя ему придумать — это то, что нужно изменить, только наоборот: не дать ему ничего изменить. Всё равно терминатор.

Кстати, когда он в прошлое попадёт, там будет такой момент: у него не будет советских денег и он ограбит свою более раннюю версию.

Стоит только начать этот разговор, и мы не притронемся к бумаге уже до самого моего ухода.

Так вот, в Управлении говорят, что нельзя пытаться узнать, где Грек хранит эликсир, потому что если это дойдёт до Грека, он перестанет им помогать. Бородач с этим спорит и решает всё-таки не подчиниться, потом в Управлении его не пускают в архив, где может быть какая-то информация насчёт Грека, и тот, другой тип с Бородачом решают проникнуть туда ночью. Дальше им приходится бежать — после того, как они нашли в архиве то, что им было нужно, и они, естественно, в Управление вернуться уже не могут. А потом они убегают через подвалы. Это надо будет очень подробно описать. Подвалы не полностью принадлежат Управлению. Там есть ещё свои жители. Пока не знаю, как мы их назовём. Так вот, эти жители подвалов помогают Управлению, потому что на их территории находятся места, через которые можно куда-то перемещаться, и как туда попасть, знают только они. А сеть ходов довольно запутанная. Но Бородача и остальных они пропускают, и дальше начинается путешествие по подвалам. Там у них будет этажей двадцать. Такой ведь у нас был план?

 

Шли счастливейшие дни моей жизни, а я с беззаботностью юности и не думал о том, что счастлив, не подозревал, что бывает как-то иначе. Расширялись границы мира, и я, семнадцатилетний, ослеплённый новым чувством своей настоящести, взрослости, вовлеченности в жизнь, не замечал ни старомодности своего коричневого костюма, рукава и штанины которого приходилось вворачивать внутрь, ни истрёпанности видавшего виды чёрного кожаного портфеля, комичная неуместность которого выдавала во мне второго его хозяина.

По утрам, сказав дома, что еду в институт к первой паре, я спешил к Славе, который в это время обычно бывал один, и мы писали, и спорили, пока не ссорились окончательно, а потом я отправлялся или действительно в институт, или — если выдался тёплый день — мы, продолжая спор, вместе шли на окраину города, за шахту, где искрилась изумрудная, небесно-прозрачная вода отстойников, густо цвела по берегам фиолетовая куриная слепота, бархатными подушечками тянулся к ладоням татарник — такие дни просто грех было убивать на сидение за партой в полутёмных даже в солнечную погоду аудиториях.

Мы плыли наперегонки через всё это сверкающее, ослепительное водное пространство, нарочно обдавая друг друга брызгами и совершено не замечая ни времени, неумолимо идущего к вечеру, ни опасно тянущей глубины.

Потом, измотанные, еле дышащие, уже забывшие и о печатной машинке, и о так и не получившем имени Н., обходили ставок по берегу, попутно остря по поводу возможности не найти одежду там, где её оставили.

Если ещё оставались силы, шли к роднику.

Там, среди полей, в такт ветру кивающих тысячами тяжёлых голов подсолнухов, все мокрые, я — уже в коричневом костюме и с неизменным, смешным портфелем, он — с майкой, забытой на плече, снова вспоминали о нашей книге, снова спорили, но уже без былого ожесточения.

Мы проходили бедный, всегда безлюдный куцый посёлок в два десятка домов; ломая цепкий татарник, взбирались на заросший бурьяном холм — с его вершины открывался ещё один, последний и самый большой ставок, а за ним рассыпалось торжественно-белое старое кладбище, и совсем далеко — над деревьями посадки, вырастал дымчато-голубой от расстояния террикон.

Цепляясь за ломкие выступы прохладного и сырого — всегда, даже в самые жаркие дни — песчаника, по узкой наклонной тропке мы сбегали в овраг и, ныряя под ветки диких яблонь, попадали во влажную, звенящую комарьём полутьму. Здесь нужно было идти уже осторожнее.

Под изгнившими досками, концами лежащими на старых, сплющенных покрышках, чавкала густая, сочная грязь, готовая по щиколотку поглотить неверно ставшую ногу. Последняя доска вела в гущу камышей, мы осторожно раздвигали их, и под их холодными прикосновениями проходили по склизким, замшелым кирпичам, почти уже полностью вгрузшим в грязь — и, наконец, выбирались на огромный бугристый камень, к узкой трубе, выходящей из выступа песчаника. Это и был родник.

Возвращались другим путём, обойдя полями почти полгорода; по заросшим бурьяном шпалам, мимо гаражей, через дворы старых, ещё полвека назад строенных пленными немцами двухэтажек выходили к троллейбусной остановке. Проваливаясь в мягкие, истёртые и издавленные сидения, мы смотрели, как закат золотит бегущие над дорогой медные провода, как в редких просветах между домами проскальзывает дымный горизонт со вздрагивающими на нём отсветами заводского пламени: казалось, там дремлет дракон. В один из таких вечеров Слава сказал мне:

Я вот тут другое кое-что написал. Не о путешественнике во времени…

Мимо нас проплыли несколько домов, прежде чем он продолжил:

В общем, это письмо.

И?

В общем, для одной девушки. Настучал его на машинке… Заклеил в конверт. Теперь остаётся разве что передать.

Ну, желаю удачи.

Но по почте я не хочу… От меня-то пешком к ней пять минут, а по почте будет неделю. Лучше просто прийти и просунуть в ящик. И… в общем, кроме тебя мне некого попросить.

А сам?

Сам не могу: вдруг мы случайно встретимся с ней на лестнице?

И я почувствовал, понял, что кем бы ни была она, эта девушка, я полюблю её, полюблю тотчас как увижу, что это написано в линиях на моей ладони, в проступающих на небе звёздах, почувствовал до дрожи в коленях, до пота ладоней, что это тот самый ветерок неизвестности, которому имя — юность.

Чувство неслучайности, захлестнувшее меня ночью — почему-то не мог заснуть, думал, что всё это уже было и будет много раз — называется, кажется, дежа вю.

Стёкла дрожали от грома, небо раскалывалось и острые осколки его резали тьму и слух, и всё это уже было когда-то, и я уже любил её, незнакомую, о которой знал только то, что живёт она в серой хрущёвской пятиэтажке, в квартире на третьем этаже, с ковром на стене, с окнами, выходящими в частный сектор.

 

II

Я сразу её узнал, хоть и не только никогда раньше не видел, но даже и не слышал сколько-нибудь вразумительного описания её внешности.

В проёме открытой двери протягивались прозрачные дождевые струны, редкие автомобили, проезжая через двор, были почти неразличимы из-за взрывающихся под ними фонтанов бурой воды, серое, клубящееся небо бесшумно растрескивалось ветвистыми голубыми молниями; грохотало так, что всё тело, резонируя, дрожало в ответ.

Вы меня испугали, — сказала она, когда я, мокрый, растрёпанный, ввалился в гулкую темноту подъезда.

Сквозь запылённое окошко над лестницей шевелился под дождём облетающей листвой клён, одинаковые двери квартир обступили меня, в углах шевелилась темнота.

Простите. Я не хотел, — никого не видя, на всякий случай ответил себе под нос.

Сильно промокли? — сочувственно спросила она, выходя на свет.

У неё были яркие рыжие волосы, приставшие к лицу и оголённым, в крупных коричневых родинках, плечам. Потемневшее от воды зелёное платьице липло к телу.

Когда она оказалась совсем рядом со мной, за её спиной окно над лестницей вспыхнуло, тонко вычернив ветви на фоне неба, и небо заворочалось, оглушая.

Вы любите грозу?

Не знаю… Наверное.

«Наверное» нельзя любить… Я люблю, — сказала она и задумалась, ладонью изучая шероховатости стены. — Знаете, а это место с отставшей краской похоже на две Америки. Вот Северная, вот Южная. А сохранившаяся краска — это океан. Хорошо, что бывает дождь и тогда никуда не нужно спешить… А то у нас совсем нет времени замечать мелочи вроде этой.

Обдав нас брызгами складываемого зонта, пробежал вверх по лестнице человек, и с ним ворвался пахнущий мокрой землёй ветер. И я подумал: этот ещё по-летнему тёплый, влажный воздух, этот просторный запах, производящий в сознании какие-то неуловимые изменения, в моей памяти теперь навсегда останутся связанными с ней.

Садитесь со мной на ступеньку… Боже, какой вы мокрый…

Там, где я только что стоял, блестела натёкшая с одежды лужица. Дрожала каким-то умирающим светом лампочка под запаутиненным потолком.

Вы тоже… — не нашёлся я.

Ерунда… Я люблю дождь. Тем более сегодня он такой тёплый.

По небу катались гранитные шары, угрожающе рокочущие на ровных местах и оглушительно взрывающиеся, раскалывающиеся на бугорках и во впадинах облаков.

Лампочка заморгала, и между нами и освещённым с улицы проёмом двери плотно легла темнота.

Как это замечательно! Вы только посмотрите: струйка воды стекает с козырька подъезда, дикий виноград такой ярко-зелёный и его листья вздрагивают от капель, и это небо, такое страшное и чудесное… Какой это век? С тех пор, как погасла лампочка, не осталось никаких примет двадцать первого…

Да… Особенно, если слушаешь вас…

Я странно говорю?

Немного… И имя у вас, наверное, необычное? — спросил я.

О имя, звук пустой, — сказала она, и в её голосе мне почудилась зарождающаяся улыбка. — Не будем об имени. Это как минимум скучно.

Мне стало неловко, и я с какой-то надеждой начал смотреть на узкую щель прикрытой ветром двери, на зелёное шевеление за ней. Капли шуршали в зарослях винограда, барабанной дробью рассыпались по ржавому козырьку подъезда, звонко шлёпались в лужицы на ступеньках. Дождь стоял над городом долгим выдохом облегчения.

Давайте лучше сушиться. Хотите чаю?

Я кивнул головой.

Тогда пойдёмте, — она быстро встала, шурша платьем, я стал подниматься за ней, уже не пытаясь ни о чём думать.

Третий этаж. Уже не две Америки на стене, а целая Пангея. Мягкая, обитая красным дверь, тёмная прихожая, серое окно, мутное от прозрачной шторы и от дождя. То ли жёлтые, то ли серые обои. Краски приглушённые, нездешние, как во сне.

Зачем-то я рассматривал своё отражение в стекле книжного шкафа, пока она переодевалась.

Вернулась в тёмном вязаном свитере поверх платья, держа в руках расправленную белую рубашку и брюки с наглаженными стрелками.

Наденьте пока вот это…

А… — я замешкался, ища слово.

Чьи это вещи? Вы это хотели спросить?

Да…

Какой скучный вопрос.

Ещё полчаса назад я бежал под ливнем, держа над головой разбухший портфель, и вот — я в чужой, незнакомой квартире, с чужими вещами в руках, один в пустой, тёмной от грозы комнате.

Пыльный, тронутый молью ковёр на стене. Самовар на книжном шкафу. Проигрыватель и гора пластинок на тумбочке. Зеркало в тяжёлой узорчатой раме.

Вам здесь нравится? — спросила из-за двери.

В общем, да… — пробормотал я, сквозь пыль зеркала разглядывая своё новое облачение.

«В общем» не может нравиться.

Впорхнула в комнату, сняла мутный колпак с проигрывателя, и мимолётным движением ладони смахнула пыль со вставленной пластинки.

Cтанцуем вальс? — заглянула мне в глаза.

Я не умею…

Ничего страшного. Я вас сейчас научу…

Я увязал в пушистом, мягком ковре, наступал на её ногу, и от этого меня почему-то бросало в дрожь. Кружилась голова от вальса и от нереальности всего этого.

От одного края окна к другому плыло белое небо, расчерченное ветвями, тёмно-жёлтым шаром света раскачивался фонарь среди дождя, в окнах дома напротив тоже маячил свет, расплывчатый и нечёткий — потоки воды бежали по стеклу, размывая улицу.

И это был никакой не дождь, это водопад — а мы в сумраке волшебного грота.

Я думал о её ладони в своей, и о её ладони на своём плече.

Фикус, чёрный на фоне окна, скорчился, как гном с огромными, торчащими в стороны, ушами. Часы, зажатые в штурвале, чётко держали курс. Как существо из другого мира, протянулась по двору машина с включенными фарами, и двойная тень фикуса, многократно увеличенная, поползла по стене — и это был странный лес, и мы куда-то неслись сквозь него, а капли на стекле, вдруг проявившиеся и на невнятных цветках обоев — были звёздами, которые показались, потому что лес уже кончился.

Стоя у окна, мы слушали наше участившееся дыхание, дышали на стекло и на плакучую иву с ветвями, тянущимися за ветром, на качели с блестящим от воды сидением и карусель с забытым кем-то жёлтым ведёрком. Невидимые под зонтами люди шли по бордюрам, балансируя одной рукой, выставленной под дождь. Дом уходил в глубину коричневой лужи, занявшей тротуар.

Загадайте каплю, — сказала вдруг.

Я наугад ткнул пальцем в стекло.

А моя вот эта, — обвела в кружок каплю с другой стороны стекла.

Теперь мы будем следить, чья быстрее спустится к раме.

Она загадочно улыбнулась.

Я предупредил:

Если моя, то вы скажете мне имя…

Капли, то надолго застывая, то вновь начиная своё угловатое, подчиняющееся каким-то своим, неведомым законам движение, короткими перебежками скользили вниз — через небо над крышей дома напротив, по жёлтым окнам, по щупальцам ивовых ветвей, а на детской площадке сблизились, задрожали от притяжения, и мгновенным рывком слились в один поток.

Ничья, — заключил я.

Чай?

Мы стояли на балконе и ловили в ладони дождь. Вода удесятеряла чёткость линий её и моих ладоней, ладони соприкасались над чайником и волны дрожи пробегали по рукам от свежести за окном и от этих прикосновений.

Уехать с ней! На отслужившем уже полвека автомобиле — вроде той «Волги», что стоит сейчас под окном — с солоноватым запахом бензина в салоне, мягкими продавленными сидениями и сверкающей на солнце трещинкой на стекле. Ехать день и ночь, садиться за руль по очереди, спать на заднем сидении, завернувшись в холодное поначалу стёганое одеяло. В зеркале над лобовым стеклом будут плыть и сжиматься улицы, будут фонари и жёлто просвеченные ими последние листья клёнов, мы будем пить горячий, с облаком пара чай в придорожных забегаловках, в осеннем холоде Вселенной, под фонарями, под переплетениями ветвей, под неизвестными мне созвездиями, и пар от чая и от наших дыханий растворится в мире, как чья-то жизнь, и защемит грусть от прощания с кем-то, с чем-то — главное, не думать, с кем, с чем — тогда это чувство останется со мной на весь вечер — живым и невредимым, как непойманная бабочка. А потом оно улетит к кому-то другому.

Мы приедем в какой-нибудь забытый маленький городок, жёлтый бульвар будет приветствовать нас каждый день рукопожатиями летящих по ветру листьев, пока листья не кончатся; мы будем ютиться в тесной квартире на верхнем этаже, а ночами стоять на балконе и сквозь пар от нашего дыхания смотреть на дрожащие россыпи огней.

Вечерами я буду идти куда-то, чтобы затеряться в одинаковых дворах, буду бродить по квадратам окон и садиться на блестящие, мокрые скамейки под ветвями деревьев, бросающими капли прошедшего дождя.

Какие уютные эти обрывки чужих жизней, увиденные сквозь окна! Какое тепло во всём: какая-то кухонная утварь висит под окошком в ванную, герань на подоконнике, запахи готовящегося ужина и силуэты, которые сейчас мирно сядут за стол…

Одно это пульсирующее отражение фонаря в лужице под водосточной трубой стоит нескольких лет жизни, которую я сейчас веду.

И будет запах дождя, опьяняющий на долгие годы. И обрывки объявлений под фонарём, у незнакомого подъезда, в жёлтый, мутный полумрак которого почему-то всегда так тянет войти.

А ещё отключат свет. И всё станет, как в детстве: керосинка, скачущие по потолку тени, гипнотическое дрожание лепестка пламени. Боясь нарушить тишину, мы будем говорить шёпотом. А потом всю ночь гулять под звёздами, под дождём, под облетающими листьями, под гаснущими и снова зажигающимися окнами.

На кухне тонко засвистел чайник.

Ну, вот и чай.

Она грела ладони о чашку, и я всё пытался взять её руку в свою, и она, смеясь, отстраняла.

Она молчала, и я, зачарованный, не смел ничего сказать.

Она заглядывала мне в глаза, и мне казалось, что она в силах прочитать всё, всё, что в них отражалось, и я смотрел не на неё, а в окно, где на плоской крыше напротив тёмные, чёрные на фоне ослепительного неба, стояли дети, горели бисеринки капель на ветке, стучащейся в стекло, и паутинка на раме тоже искрилась пойманными каплями.

Видимой границей меридиана через всё небо проявлялась, уходя в гряду кипящих белых облаков, радуга.

Улыбнулась:

Вот и кончился дождь. Как жаль…

Во дворе серые вороны с чёрными крыльями бросали с высоты на асфальт орехи, и орехи звонко прыгали по двору. Расколов, затаскивали их в лужу и, наступив на край скорлупы, клювом выковыривали сердцевину.

Дом, удвоив этажи, уходил в асфальт, который вдруг потерял свою непрозрачность. По крыше, покачиваясь, плыл заполненный водой сморщенный листок.

Трепетали, теряя листья, кроны тополей, уже обожжённые сентябрьской желтизной.

Она, ставшая совсем чужой и взрослой — удлиннившиеся от туши ресницы, блестящие помадой губы, волосы, уже не размётанные по плечам, а деловито собранные на затылке — упрямо держалась от меня в нескольких шагах, и только раз почти прижалась ко мне, когда мимо нас на сверкающих крыльях пронёсся через огромную лужу посреди двора одинокий велосипедист.

В какую вам сторону? — спросила она, и чёрные лучики ресниц вопросительно выгнулись вокруг глаз.

Мне теперь уже всё равно…

По бордюру друг за другом пройдя через двор, мы остановились у играющего на солнце ручья, перегораживающего дорогу.

Я перенесу…

Даже не думайте…

Она сняла сандалии и, держа юбку у колен, шагнула в ручей. Вода искрилась, слепила глаза и бурлила, вилась вокруг её ног.

 

III

Почему мне так запомнилось это тёплое, прекрасное утро — с первой желтизной клёнов, насквозь пробитых солнцем, с летящими по ветру сверкающими нитями паутинок, с уже совсем осенним хрустом сморщенных в кулачки кленовых ладошек?

Пустой автобус грохотал, спотыкаясь на выбоинах асфальта. Солнце высвечивало плотную пыль на стёклах, делая их почти непрозрачными. Я прогуливал первый курс института, Слава прогуливал последний курс ПТУ, мы ехали к ней, в детскую больницу на краю города, где она лежала с ангиной.

Только обо мне ничего ей не говори, — увещевал Слава, осторожно наливая чай из сверкающего термоса с помятым боком. Автобус тряхнуло, и содержимое алюминиевого стаканчика выплеснулось ему на грудь спортивной куртки.

А, ну и ладно… Она же чёрная всё равно.

Слушай, ты мне, наконец, скажешь, зачем всё это?

Что? — удивился он.

Ты втюрился, я бегаю с письмом, как почтальон Печкин, звоню ей, сейчас вот еду проведывать её… а ты молча сидишь и слушаешь, что я о ней рассказываю.

Переклонившись назад, он задумчиво начал привязывать занавеску к спинке сидения.

Понимаешь, — сказал он, выдержав паузу, — мне нужно понять её, изучить.

Изучить… — передразнил я. — Она что, явление природы, а ты профессор?

Нет… но я не могу подойти к ней просто так… Я должен знать привычки, вкусы, характер.

А не боишься, что я могу тоже в неё влюбиться? Или она в меня?

Она? В тебя? Не смеши.

А что? Можно подумать, один ты у нас Дон-Жуан.

В общем… Ты спрашиваешь её обо мне. Она отвечает. И тогда ты уходишь в тень, и прихожу я.

«Я спрашиваю её о тебе». Как ты вообще это представляешь? Тем более только что сам просил о тебе ей не говорить.

На этом этапе — да… Я ещё мало о ней знаю и не готов встретиться лично. Но потом, когда я пойму, что знаю достаточно — это будет последний штрих. И можешь считать, что ты мне очень помог.

Как только приехали, Слава натянул капюшон на красное лицо.

Чтобы она меня не заметила, — пояснил он, когда мы свернули на тесную, узкую улочку, с обеих сторон зажатую заборами, с одной — бетонным больницы, с другой — серебристыми от времени дощатыми оградами частного сектора.

Асфальт изузорен трещинами, в одной из них, у бордюра, на тонком серебристом стебельке дрожит одинокий жёлтый одуванчик, вдруг расцветший среди сентября. То, что я здесь раньше никогда не был, и то, что никто не знал, где мы — давало ощущение какой-то удивительной отделённости от мира, мы будто были в каких-то тайных, недоступных никому, кроме нас, пространствах. Это ощущение подтверждали и трещины стен, и пышный бородатый мох, и старый автобус, на котором приехали — такие ходят теперь только на окраинах.

Ну всё, дальше иди один. Что ей говорить, знаешь.

Вообще-то не очень.

А ладно. Всё равно ты умнее, чем я.

Спасибо. А ты куда?

Вот сюда, — Слава кивнул на разлапистую ель и, оглянувшись по сторонам, ловко нырнул в проём между густыми ветками.

В том, что мы, как и в первый раз, столкнулись на лестнице, угадывалась какая-то неслучайность.

Мы вышли во двор. Тёплый ветер всё время сбивал на лицо её лёгкие, слегка курчавящиеся волосы, и она поправляла их маленькими руками.

Спиной я чувствовал Славин взгляд, говорить от этого было тяжело, будто у доски, и я всё смотрел на едва держащуюся на тонкой ниточке верхнюю пуговицу её джинсовой куртки, как будто в этой пуговице было моё спасение.

Как всё? — спросил я. Очень хотелось оглянуться на ель, под которой укрылся Слава, но я сдержался.

Спасибо. Зачем приехал? — улыбнулась она, загадочно прищуривая глаза.

Да так…

Просто так ничего не бывает.

Ну, значит, не просто так. Разве есть какая-то разница?

Ты приехал, чтобы увидеть меня, так это и скажи.

Говорю, — согласился я.

Ну вот, это уже лучше…

Пройдёмся? — предложил я.

Она продела руку мне под локоть. Это даже хорошо, — усмехнулся про себя я. Наконец, Слава приревнует, успокоится и отстанет от меня со своим собиранием информации. Ещё бы обнять её не мешало.

Как поживает друг? — спросила она, когда мы вышли за ограду.

Я неопределённо мотнул головой, не зная, что ответить.

Ясно… Судя по всему, он где-то поблизости?

По всему — это по чему?

Потому, что мы не стоим на крыльце, а идём сюда.

А она проницательна. Проницательнее, чем Слава. Жаль только повесть о путешественнике во времени, которая теперь вряд ли будет дописана.

Ничего. Всё равно ты ведь приехал не потому, что он этого хотел? Если что, это не вопрос.

Мы перешли пустую дорогу, перечёркнутую сверкающими рельсами, отполированными до скользкости — когда-то раньше здесь ходили трамваи. Избитые, искрошенные ступени с выступившими ржавыми прутьями арматуры открыли пустую площадь и одинокого Ленина, затерявшегося где-то в гуще ветвей.

Как десятый класс?

А как первый курс?

Да так…

В школе было лучше?

Там была ты…

То есть в институте всё-таки лучше.

Да. То есть наоборот. Вернее, опять наоборот — в институте лучше.

Почему?

Потому что в школе я ничего не знал о тебе — даже, что ты есть.

Ты и теперь обо мне ничего не знаешь. Ну, кроме того, что я есть, конечно.

Это и так много.

Передай другу, что его мысли я оценила. А теперь — что думаешь ты? Или нет, не надо. Я сейчас угадаю, — она прищурилась, глядя куда-то поверх моей головы. — Ой, смотри, одуванчики…

Просто сентябрь очень тёплый, и они решили, что опять лето.

Мои любимые цветы. Когда их нюхаешь, нос становится жёлтый. Почему-то всегда смешно.

Я присел на корточки, чтобы сорвать.

Что ты делаешь? Зачем?

Хотел тебе подарить.

Дари. Только не срывая.

Ну ладно… Это тебе.

Только их должно быть нечётное число, а у тебя два.

Тогда пойдём с тобой искать третий.

Я первая! Вот он. Совсем седой. Это время… Будут парашютики, потом ещё цветы и снова парашютики… Нас не будет, а это будет продолжаться много-много веков. Как думаешь, где они будут через сто лет?

Здесь же?

Не-а… Один из парашютов залетит чуть дальше других, там будет цветок, парашютик которого отнесёт ветром ещё дальше… Так они пройдут весь город. Пра-правнуки вот этих вот одуванчиков выберутся туда, где уже не будет ни асфальта, ни людей, срывающих их, куда-нибудь в поля, потом дальше, туда, куда будет дуть ветер, до самого моря, чтобы на его берегу когда-нибудь вот так же расцвести в сентябре… И расцветут. А нас не будет уже много-много лет.

 

IV

А самолёт летел, колёса стёрлися, а мы не ждали вас, а вы припёрлися… — пробормотал Слава, едва появившись в проёме открываемой двери.

Сам же и виноват… Собирай о ней информацию, собирай о ней информацию…

Вообще-то я тебя как друга просил помочь.

Просил… Ну так вот тебе информация: она тебя не видела, я о тебе ничего ей не говорил, третье — она не глупая, о твоём присутствии догадалась без моей помощи.

Лёг на диван и запел, невпопад цепляя струны гитары:

Как лист календаря, попавший вдруг в камин,

Дотлевший горизонт дымит обрывком тучи,

Я восславляю скорбь, как всё, что мудро учит:

Всему, что есть, смирясь, кивать в ответ: «Аминь».

И новый день, и весь — из тополиной ваты,

И ваты облаков, сочится из окна.

Я восславляю скорбь, и пью её до дна,

Вместив в один глоток, как и любовь когда-то.

Ну скорбь-то понятно, а тополиная вата почему? Октябрь же на дворе.

Теперь да. Вот и у меня, как у всех, тоже теперь октябрь.

Почему теперь?

Потому что утром ещё был май.

Да ладно, чего ты… Ну, езжай к ней завтра и сам с ней поговори.

В том-то и дело, что уже поздно. В общем, признаюсь, мой план полностью провален. А ты, — оживился он, — а ты поедешь к ней завтра?

Не знаю…

В перевоплощения веришь?

Нет.

А зря. Помогает жить.

Это ещё почему?

Ну… в этой жизни чего-то не удалось, значит, удастся в следующей. А может быть, уже получилось в одной из прошлых. Вот и она… Что в ней такого? Чем она лучше других? Почему она? А вот зацепило что-то…

И сильно?

Не знаю… А вот представь, может быть, мы с ней когда-то уже встречались, может быть, во времена Атлантиды… а теперь — эта тяга к ней — как смутное воспоминание того, что когда-то было. А может быть, кроме нас с ней на Земле больше никого нет. Может быть, вот даже ты мне сейчас только кажешься. Я раньше, в детстве, думал — есть только я. А теперь — я и ещё она. И этот мир — задача, которую нам с ней предстоит решить. Преодолеть все препятствия, которых, в общем, и нет — воображаемые препятствия. Проявить стойкость — и вот: когда мы будем вдвоём, мир станет совершенен, два его элемента, из которых он состоит, наконец соединились.

Ну хорошо, если, по-твоему, есть только она и ты, как же я?

Иллюзия.

Но я же говорю с тобой. И не исчезну, если ты закроешь глаза.

Лучше бы исчез, — хмыкнул Слава. — Давай так… я закрою глаза, а ты встанешь и исчезнешь через дверь. Только вторую тоже закрой.

Зачем? Это же иллюзия?

В общем-то, ты прав. А я вот стих о ней написал. Пока идёшь до двери, послушай. Запомнишь — почитай ей:

Награда всех трудов, грехов всех наказанье,

Взошла над жизнью ты Полярною звездой,

И мир, ещё вчера — холодный и пустой,

Сегодня, красок полн, в преддверьи чуда замер.

 

Я без тебя — не я, мир без тебя — неполон,

Ты — драгоценный ключ ко всем его дверям,

Не отворявшимся, как ни был я упрям,

Пока не понял: ты — тот ключ, что свыше послан.

 

Мы — если врозь — не мы. Как корень и земля,

Как влага и цветок, колёса и дорога,

Как всё, что быть одно не может без другого

Ты без меня не ты, я без тебя — не я.

В подъезде, пробитые солнечным лучом, плавали волокна голубоватого дыма. Кто-то, кто выпустил их, только что закрыл дверь квартиры — кажется, я даже слышал, как она хлопнула где-то вверху, над моей головой. Ржавые челюсти почтовых ящиков, окно над лестничной площадкой непрозрачное и красное от заката, едва просвечивают сквозь пыль фитили догорающих тополей — что-то подсказывало мне, что всё это зачем-то нужно запомнить.

 

V

Почему именно весной мы испытываем такую сильную, пьянящую тягу к далям, почему горизонты так влекут именно весной, хотя открываются они осенью?

Парк — одно из немногих мест в городе, из которых хорошо виден горизонт. Особенно чёток он со ступеней лестницы, спускающейся на главную аллею парка с главной улицы Ленина.

При входе вас встречает вылинявший до серости плоский Микки-Маус, а за его спиной — заросший травой и мелкими деревцами котлован бывшего стадиона. Асфальт весь в трещинах, в них дрожат сухие, ломкие травы. Когда вы оказались здесь в первый раз, всё было так же, разве что эти травы были вам по колено, а теперь, не замечая их, вы с какой-то нежностью к ушедшему детству смотрите на колесо обозрения, неподвижно высящееся над вершинами голубых и зелёных елей, незаметно для себя улыбаетесь, вспоминая о том, как когда-то считали дни, оставшиеся до открытия парка первого мая, чтобы покататься на этом вот колесе, потом узнаёте из-за деревьев очертания «Орбиты» — тоже вашего любимого в детстве аттракциона, и с каким-то тёплым, приятным удивлением замечаете их движение, а потом слышите визги катающихся, и думаете о том, что сами катались молча, с нарочитым спокойствием, хоть и потели ладони, когда земля вырывалась из-под сидения и неслась по кругу, уже далеко под вами, размываясь в своём ускоряющемся движении…

Вы идёте к «Орбите», но, нырнув в проём между ветвями огромных елей, оказываетесь почему-то у автодрома. Маленькие, игрушечные машинки бегают по квадратам отполированного металла, подскакивая на стыках, и среди прочих, ловко лавируя между стоящими как попало автомобильчиками, едет один-единственный взрослый — работник аттракциона. Ему явно неудобно, колени его торчат высоко над рулём и плотно упираются в металл. Ваши не упирались.

От соприкосновения токоприёмника — косы за спиной водителя — и железной сетки вверху, подающей ток, на поворотах сыплются искры, которых вы в бытность свою ребёнком почему-то очень боялись.

Вы и сейчас совсем не прочь прокатиться, тем более что искры, которые могут упасть за шиворот, больше вас не пугают, но вам почему-то стыдно и вы боитесь, что не поместитесь…

Поэтому вы решаете выбрать «Орбиту» и, порывшись в кармане, идёте к будочке кассы. Из очереди вы попадаете на отполированное до скользкости металлическое сидение, толстой железной рукой соединённое с основной частью механизма, и, когда оно, качнувшись и резким толчком вырвав из-под вас землю, начинает набирать ход, вы замечаете, что ладони всё же потеют…

Если вы один, то вы, как и когда-то, не обращаете на это никакого внимания; если вы не один и вам сейчас предстоит взять кого-то за руку, вы незаметно вытираете их о колени брюк.

Поднимается что-то холодное в животе, разливается в груди, и вот вы уже летите над кронами клёнов, а земля, редкая трава, хоть и недалеко внизу, но размыта, мутна от скорости.

И вот мы несёмся, и не помним, как взялись за руки, на каких-то пять минут отделённые от мира этим своим полётом. Кружат под нами листья, срываемые ветром, несутся вслед нашей кабинке номер семь. Кто-то визжал, хохотал, холодная пустота замирала в животе, тёплый от солнца металл приятно грел ладони. Мелькнул за прозрачными кронами голубой горизонт, и мы — уже над деревьями, а до холодного, глубокого, вогнутого неба с башнями и рушащимися крепостными стенами облаков так же далеко.

Когда мы прошли обшарпанный корпус городской больницы и углубились в дворы, вечер уже наливался прозрачно разведённой темнотой. Звёздочки её следов чётко отпечатывались на мокрой земле, и я подумал: когда они исчезнут, будут стёрты дождём или следами других людей?

Ей было холодно, она сжала руки в кулачки и втянула их в рукава. На углу какого-то дома открылась прозрачная дверь кафе, мы, не сговариваясь, вошли.

Накладываясь на отражения пустого зала, за окном сквозь быстро бегущие облака шевелится отяжелевшее от звёзд небо. Приятно, что никто не знает, где мы, и никто нас здесь не найдёт. Эта дверь с разноцветным стеклом плотной границей отделила нас от остального мира. Этот диванчик в дальнем углу, в тепло которого мы провалились, на какой-то час — наш.

Всё здесь трогательно-простодушно, провинциально: рогатая вешалка столь казённого вида, что невольно начинаешь искать на ней взглядом инвентарный номер, обои, изображающие кирпичную кладку, лампа в бархатном абажуре на нашем столике, над которой мы греем руки, листок меню с пузырчато вздувшейся кое-где плёнкой ламинации, кадушка с пальмой, растопырившей сухие тёмные пальцы…

И именно поэтому — от нелепой домашности — здесь хорошо. Ну а куда ещё идти после парка с аттракционом «Орбита», с берёзовой рощей в котловане несостоявшегося стадиона, с танком, тщательно выкрашенным снаружи и полным пустых бутылок внутри?

Я благодарен ей за то, что она вместе со мной греет руки над лампой, что она смеётся над этими обоями с кирпичами и диким виноградом, что, когда она пьёт чай, одноразовая пластмассовая ложечка забавно упирается в кончик её носа, красный от холода. Она не хочет сейчас ничего другого, как и я сам, и за это я тоже ей благодарен.

За стойкой вполголоса хрипит и шелестит радиоприёмник. И здесь не нужна никакая музыка, это и есть та самая подходящая сейчас музыка, и мы, отделённые от всего на свете, несёмся куда-то под треск мирового эфира, и время от времени пронизывающие этот шум голоса сейчас не нужны, они и проплывают незаметно, случайно, как огни машин за окном, в густой, уже крепко настоянной темноте.

Я благодарен ей за то, что она ничего не спрашивает о Славе. Что тихо улыбается и молчит, как бы признавая нашу взаимную способность понимать друг друга без слов. За то, что она не смотрит на часы, золотящиеся на запястье циферблатом вниз.

Когда я открываю перед ней дверь, звякнувшую дешёвыми китайскими колокольчиками, мы выходим уже в другой мир, словно мы и правда перенеслись сквозь шелест эфира куда-то на другую волну действительности. В воздухе тонко пахнет далёким костром. Люди жгут листья, словно наивно надеясь, что, если не будет опавших листьев, то и осени тоже не будет никогда, а всегда — весна. Она молча продевает свою руку мне под локоть, и мы идём через тёмные дворы на всплывающие в просветах между домами фонари главной улицы Ленина.

 

VI

И каждый вечер шли за город, к ставку, мяли горячие, сухие, пыльные травы босыми ногами. Потом — камыши, склизкое дно, небо, по краям выцветшее до бледности, а вверху — глубокое и густое. Солнце, отражённое в воде, слепило глаза, болезненной тяжестью проникало в зрачки, прыгало фиолетовыми пятнами, накладываясь на предметы.

Мы бросались друг в друга шариками репейника, шершавыми снаружи и нежно-розовыми в сердцевине ещё не раскрывшегося бутона, шли без дороги, раздвигая похожие на слоновьи уши листья лопухов, издырявленные гусеницами, сбегали к воде по отполированным корням, выступающим из земли; прозрачной паутиной сквозь толщу воды ложился на тело свет, шевелились поверх отражений тени ветвей; бортами зачерпывая облака, покачивались первые лодочки сухих листьев.

Весь в голубой дымке далеко на горизонте, у самых облаков, высился горбатый террикон, и несло иногда оттуда едким и горьким дымом. Солнце тонкой золотистой паутиной зажигало волоски на её руках. Изъеденная, будто ржавчиной, морями, похожими на облупленности от времени, откуда-то из-за террикона выкатывалась луна, скрадывая уже проступившие звёзды, и её руки казались белыми до прозрачности, и синей ниточкой проступала незаметная днём жилка на запястье. И стелился туман, мы шли будто не здесь, не в этом мире, а где-то над облаками. Далеко, с подвыванием, лаяла собака, повторенная эхом с разных сторон, серебристыми нитями протягивался вокруг нас комариный звон, выделявшийся из трели сверчков и вновь исчезающий в её звуке.

А иногда, вместо того, чтобы сразу идти назад, мы по едва различимой тропке поднимались на террикон, но так никогда и не дошли до самой вершины: всё останавливались и слушали дыхания друг друга; прикладывая ладони, пытались почувствовать, как бьются наши сердца. Ловили луну в зрачки, и зрачки в темноте загорались острыми искорками, на них хотелось смотреть и смотреть, пытаясь различить в этом свете какой-то другой, скрытый, как в капле, мир. Искали среди россыпей городских огней её, а потом мой дом, вокзал, откуда с шелестом ветра доносилось рвущееся и гнусавящее эхо динамика, металлическим голосом объявлявшего какой-то поезд, искали парк, который должен был казаться тёмным пятном, но так за всё время и не нашли его за домами, школу, где мы учились, отсюда, сверху, так удивительно близко лежащую к железнодорожному полотну.

Что там, за горизонтом? — говорила она задумчиво, когда мы стояли на склоне и смотрели в темнеющую даль неба, бесшумно перечёркиваемого тенями летучих мышей. — Может быть, там и нет ничего того, о чём нам рассказывают, никаких многоэтажек, никаких городов, никаких железных дорог — а там какая-нибудь чудесная, удивительная страна, и мы не стремимся туда только потому, что нам внушают, будто бы её нет.

А что там, в этой стране?

Там закат переплавляют в рассвет. Туда спускается луна, чтобы стать седым одуванчиком, и, когда её не видно здесь, люди летают на её парашютах, несут её семена на свои лунные поля, чтобы за день успеть вырастить новую луну. Там охлаждают горячее солнце, закаливают его, и пар превращается вот в эти вот облака. Там ткут чёрный бархат неба, там в шахтах добывают драгоценные камни и нашивают на эту ткань — потом мы видим их как звёзды.

А как туда попасть?

Очень просто. Всего лишь сесть в ночную электричку на нашем вокзале или в последний трамвай.

Ведь у нас в городе давно уже нет трамваев.

Да, но только днём. Остался только один: весь насквозь проржавевший, с кружевными занавесками и мягкими диванами вместо сидений, с пузатыми, как у самовара, боками, пучеглазый и смешной, он выезжает глубокой ночью… но только в полнолуние.

Почему в полнолуние? — спросил я.

Потому что людям тогда до него нет дела. Люди заняты луной, её кратерами, её морями. Стоят, изучают, смотрят, как мы с тобой, а в это время мимо них по рельсам, которые уже давно заросли травой, проезжает этот трамвай.

И он не пугает их своим грохотом?

Нет. Он едет бесшумно. Разве что потрескивает свеча в круглом старинном фонаре на открытой задней площадке, слетают с проводов искры и, может быть, поскрипывает, болтаясь, табличка с номером.

А какой же у него номер?

Номер… Табличка уже давно неразличима от ржавчины, но она и не нужна: ведь этот трамвай — единственный. По ночам он принимает одиноких путников из-под навесов пустых остановок, не важно, знали ли они о нём раньше, или нет, и они садятся на мягкие диваны, пьют чай из стаканов в серебряных подстаканниках, такой тёплый, что от его пара сразу запотевает окно, и засыпают под мерный стук колёс…

Но трамвай ведь едет неслышно?

Ну, не важно… тогда без стука колёс… просто засыпают. А просыпаются уже там.

Границей между небом и землёй на горизонте вставали трубы завода. Рвался и вновь собирался в плотную стену дым, кое-где пробитый бирюзовыми и жёлтыми фонарями. Где мы были тогда? Разве на Земле? И это зеленоватое летнее небо — совсем не здешнее, и город, крапинками огней обозначившийся внизу — не наш, и не город вовсе, а какое-то далёкое созвездие на дне пропасти, над которой мы стоим, хотя террикон чуть выше девятиэтажного дома.

Вот загораются и гаснут огни, — сказала она, поймав двумя пальцами горошину фонаря. — Как ночесветки, этот планктон в волнах, который от прикосновения вспыхивает голубоватыми искорками. И где-то это всё далеко-далеко, на дне огромного океана…

В общем-то, мы и так живём в океане. Какая разница — воздух или вода.

Есть разница. В воздухе плавать труднее.

Но можно?

А разве чего-нибудь в этом мире нельзя? — удивилась в ответ она.

В темноте тропинка уже совсем не угадывается, руки больно колет татарник и крапива, ветер, шумящий в них, норовит сбить с ног и, когда я обнимаю её, щекотно бросает её волосы мне в лицо. Мы говорим о школе.

Видишь, а я ушёл как раз перед тем, как пришла ты. Нас разделяет всего одно лето.

А разве нас? — она пожимает плечом под моей ладонью. — Были ли это мы? Но это не важно, главное то, что теперь нас никогда и ничего уже не разделит.

 

VII

Она поднимает чемодан, какая-то рука, появившаяся из вагона, втаскивает его внутрь и помогает взобраться ей.

Заглядывая в тусклые окна, у вагона мнётся Слава. Подойти — значит навсегда запомниться ей именно в связи с ним, а этого не хочется. Натыкаясь на людей, я бегу к другому концу платформы, поезд, громыхнув, трогается и начинает набирать ход. До боли в глазах пристально вглядываюсь в окошки. Сквозь муть одного из них проявляется какое-то шевеление — значит, и она тоже всё время искала меня взглядом, и надо мной проплывает её лицо — это длится всего мгновение. Она улыбается и едва заметно кивает мне головой.

За её окном бегут, учащаясь, столбы фонарей и клёны, будочка стрелочника отсекает город, переключив его на однообразное мелькание деревьев лесопосадки. Я в это время уже перешёл привокзальную площадь, вскочил на подножку отправляющегося троллейбуса, успел увидеть Славу, открывшего тяжёлую дверь вокзала и глядящего то ли куда-то в небо, то ли мне вслед.

И вот — я в том самом кафе на окраине облетающего парка, за тем же столиком, разве что непривычно пуст стул напротив. Она кивнула, словно простила. И снова всё поняла…

Задев гулкое эхо помещения отодвигаемым стулом, прохожу к стойке.

Продавщица её возраста и даже чем-то похожая на неё, смеряет меня взглядом, особенно тщательно пройдясь по рукаву, испачканному о раздвижные дверцы троллейбуса.

Вот здесь мы сидели. Дёрнуло меня зайти сюда в этот день. И рогатая нога вешалки, на которой всё-таки есть инвентарный номер, и кадушка с окончательно засохшей пальмой, и хрипящий радиоприёмник, только на этот раз он бормочет голосом диктора новостей.

В парке одинокий дворник чесал тротуар граблями, без разбору сгребая багряные, апельсиновые, золотистые и медно-красные листья в общую кучу.

А весной их будете жечь? — спросил я из-за спины.

Ну, — не обернувшись, ответил дворник.

Сквозь заросли кустарника я пробрался к пустой «Орбите». Вот на этой лавочке мы сидели, ожидая нашей очереди кататься. Теперь здесь курили две старшеклассницы, обе со спины чем-то похожие на неё.

Не найдя, что спросить, нарочно стал топтаться по сухим листьям, чтобы заставить их обернуться. И зря: потому что в анфас похожесть улетучилась, будто рассеивающийся в воздухе едкий дым. На мгновение ветер забросил русые волосы обеих на лица, как будто силясь скрыть, что они — не те.

Когда я вернулся к скамейке, никого не было. Где они сейчас? А ведь так чётко отпечатаны их следы на мокрой земле. Отпечатки подошв тоже звёздочками, типовые — от макеевской обувной фабрики «Аспект». Будто здесь только что ступала она. И исчезло время, неумолимой преградой вставшее между нами.

Она видела из окна двор частного дома, чудом уцелевшего после застройки микрорайона, с угольным сараем, слаженным из дверей с облупленной краской — что увидит она завтра из окна? Завтра её, среди тысяч других пассажиров, проглотит пасть метро, за семьсот километров отсюда — её, ту, с которой мы гуляли вот в этом парке, с которой мы влезали на вот этот вот постамент — она хотела заглянуть в люк танка, ту, с которой мы шли под руку через дворы, которыми сегодня и я пойду к остановке. Позвонить в её квартиру, увидеть её родителей, спросить её телефон. Взять такси и догнать её поезд на следующей станции и, если не влезть в него без билета, то хотя бы просто увидеть её сквозь окно вагона. Ведь месяц жил спокойно, почти не думал о ней, а почему сейчас вдруг меня так пронзила, поразила эта встреча — да и почему я вообще пошёл на вокзал?

На постаменте, такой же, как и тогда, замер танк — засыпанный опавшей листвой, никому не нужный, он верно сторожит парк, нацелив дуло куда-то в просвет жидких октябрьских крон.

Расталкивая кустарник, я пробрался к площадке летнего кинотеатра. Кинотеатра не было уже много лет, под ногами, теряясь в жухлой траве, хрустело крошево битого стекла. Смахнув листья, сел на уцелевшую скамейку. Здесь было привычно думать о детстве, когда эта часть парка, заросшая и заброшенная, казалась мне каким-то таинственным запретным миром, когда я не знал, чем заканчивается аллея и смутно предчувствовал за ней что-то чудесное, а против воли думалось о ней… Час назад она была на вокзале, в пыли платформы отпечатывались звёзды с острыми лучиками — там, где она прошла — где она теперь, на каких улицах, в каких дворах будут оставаться эти звёздочки через день, через неделю, через месяц… Кто и когда заметит, что она оставляет именно такой след, кто — так же, как и я — ища его, будет повсюду вглядываться в дорожную пыль, в грязь, в снег?

Снег… С неба действительно срывались одинокие снежинки, невесомо опускались на асфальт и тут же таяли, оставаясь в его памяти только тёмными, едва заметными крапинками. Ну какой ещё снег в октябре? Я подставил ладонь; снежинка, покружившись над ней, послушно легла и исчезла от соприкосновения. Ещё одна… Ещё… Если бы всё в жизни так легко давалось в руки, как они! И не исчезало бы, как они исчезают, тая, как незаметно исчезла из моей жизни она, как исчез Слава…

Когда стемнело настолько, что я уже не видел, а только чувствовал ладонью невесомые, влажные прикосновения, я умылся собранной влагой и пошёл к автобусной остановке.

У входа в парк на крыше старой «копейки» тлел огонёк такси. Я дёрнул на себя дверцу.

Куда? — безразлично спросил таксист из прокуренной темноты.

Да куда-нибудь…

Мгновение он сопел — думал, что мне ответить.

Деньги покажи… — наконец потребовал он.

Другое дело… — получив всё, что у меня было, удовлетворённо прокряхтел он. — Ну так едем куда?

Туда, — я махнул рукой в перспективу улицы.

Туда, — пробормотал таксист, словно пытаясь найти в слове какое-то неизвестное прежде значение. — Туда.

Закряхтел стартер, и машина, перебравшись через бордюр, выкатилась на дорогу.

Ничего, что музыка? — спросил таксист примирительно.

Ничего…

Могу другое поставить.

Пусть… — я пожал плечами и вдруг спохватился: — А у вас нет «Адажио» Альбинони?

Кого?

Да нет, ничего, — пробормотал я и стал смотреть в мутное окно.

Струйки воды, то сливаясь, то разбегаясь между собой, исчерчивают лобовое стекло. Капли рассеивают преломлённый свет фонарей, образующий — сквозь веки — причудливые геометрические фигуры. Уехать! Старая машина, обязательно очень старая, с одуряющим, солоновато-жирным запахом бензина, с дребезжащим мотором, с мягкими, давно продавленными сидениями, с истёртой до блеска кожей руля и скрипящим дворником, и фыркающим — до дрожи во всём корпусе — стартером; обязательно очень старая, и потому по-домашнему уютная, безопасная — её время уже прошло, пахнущая старостью и пылью, пылью и старостью — в ней можно убежать от мира и времени, уехать в стянутую струнами дождя ночь, и больше никогда не найтись, катиться по одинаковым улицам, когда из мокрой темноты со всех сторон наплывают квадраты света, и мутная даль вся в пузырьках фонарей, как щекочущий газом в носу напиток, сидеть впереди, рядом с водителем и прислушиваться к себе, к тому, как тяжелеют веки и приятно разливается по телу сон, и останавливается время, и кажется вечной эта дорога, и эти фонари, пунктиром выстроившиеся по сторонам улицы, и растерянно мигающий оранжевым светофор — это было то ли всего минуту назад, то ли тысячу лет назад, то ли всегда, как и ты сам.

И пусть плывут по потолку, обитому чем-то мягким, разноцветные отсветы витрин, неоновых вывесок, и скачет по дороге, выхватывая неровности, желтоватый свет фар, и вспыхивают снежинки и брызги из-под колёс машины, проезжающей впереди, и навсегда над ними схлопывается глухая, выстоявшаяся темнота, лопаются пузырьки фонарей, теряясь в хитросплетениях ветвей, а над всем этим — выцветшие, нездорово-серые от отражённого света города облака, тяжёлые, насупленные облака, роняющие тёплые, сразу же тающие снежинки, и тёмные прожилки тополей над крышами пятиэтажек, и застывший в подсвеченном изнутри проёме двери одинокий силуэт; асфальт неровный, весь топорщится неуклюжими складками, весь в трещинах — могучий напор корней, гребешок деревянного стрельчатого забора, белеют острия в наивной попытке показаться нарядными; шевеление мокрого гравия под колёсами, выступающие из темноты бугорки дороги, а где-то далеко, над облаками, по-прежнему несутся в своём бесшумном круговом беге каменные шары, и в этих пустых, ледяных пространствах нет ни звуков, ни слов, ни радости, ни печали, есть только глухая, безучастная, холодная вечность, прекрасная и завораживающая своей неприступностью, и так легко в полусне охватить её, обнять туманным обрывком мысли, который тут же — как только приоткроешь глаза, рассеется, соскользнёт обратно в небытие, и ты — снова человек, простой человек, частичка тепла среди вселенского холода, и вместо необъятной вечности, неизъяснимой печали застывших в нерушимой тишине космических пространств — прилипший к стеклу прошлогодний лист с разбегающимися от стебелька бурыми прожилками, которые проявляются в свете одинокого фонаря, вместо звёздной, кружащейся бесконечности — рой снежинок, вьющихся в конусе света, вместо безмолвной музыки сфер, гармонии повторяющегося, размеренного движения — кряхтение мотора на подъёме избитой дороги, стеклянный хруст переключения передач, и какой-то упоительный восторг от невероятности того, что это железное существо каким-то загадочным образом живёт, движется и прячет тебя от мира, а планета неощутимо летит куда-то, за доли секунды проделывая расстояние, на которое здесь уходит час, два, и всё незаметно для тебя стремится куда-то, подчиняясь неведомой строжайшей логике — время, планеты, колёса, облака, стрелки на приборной панели, капли на стекле, вздувшиеся, готовые вот-вот лопнуть мохнатые облака, бусины фонарей, отплывающие в прошлое, биение сердца, которое теперь, в полусне, так легко почувствовать, начала, концы, дни, ночи, всё охвачено силой притяжения, и вращается, готовое вот-вот влиться в воронку прошлого.

 

Окна горели вразнобой, исчерченные, словно трещинами, ветвями. Подъезд оказался заперт, и я приплясывал перед дверью, оставляя в грязи мокрые следы, пока наружу не проскользнул кто-то невидимый в хрустящем дождевике. Я нырнул на лестницу, скользкой от пота ладонью хватаясь за перила, в темноте добрался до третьего этажа, нашёл квартиру и на ощупь проверил номер.

Что я сейчас скажу? Впрочем, какая разница…

Нащупал, но долго не мог решиться нажать пуговицу звонка. Прикосновение отозвалось далёкой трелью.

Сердце билось часто и сильно, я чувствовал его сквозь куртку, прижав ладонь. Жадно ждал шороха за дверью. Когда понял, что никакого шороха, никакого движения не будет, сам не зная зачем, позвонил ещё раз. И ещё. Тихо.

 

Снилась она, конечно. Пуговица, готовая оторваться, сверкала на солнце. Говорил ей что-то, она смущалась, теребила пальцами серёжку, на которую тоже больно было смотреть.

Проснулся посреди ночи. Между небом и землёй ровными белыми строками натянут снег, словно сейчас, ночью, когда никто не видит, проверяют зимние декорации. Не зажигая свет, пробрался к тумбочке и перетянул на стол, поближе к кровати, проигрыватель. Долго рылся в шкафу, пока на ощупь не нашёл нужную пластинку. Зажглась зелёная лампочка, в колонке ожил обещающий, успокаивающий треск, а потом в нём как будто открылась огромная глубина, неведомые космические пространства — первый аккорд органа.

Казалось, тогда, три сотни лет назад, он всё знал, этот Альбинони. Знал, что будет эта нестерпимо долгая ночь, что она уедет, что она сейчас, под эту музыку, будет где-то далеко-далеко, в плацкартном вагоне, сквозь снежные поля нестись к горизонтам, о которых она мечтала, что звёздочки её следов на перроне навсегда гаснут под первым октябрьским снегом, который растает к утру и будет клубиться паром над теплотрассой, что никогда не будут больше идти под руку на далёкий свет фонарей те двое, которые родятся через три сотни лет, которые растворятся в этом мире, как этот внезапный снег, через триста с небольшим лет, исчезновения которых земля не заметит ни через сто, ни через тысячу лет, никогда, а она, эта мелодия, будет звучать здесь, где был я, и за семьсот вёрст отсюда, там, где была она, и там, где мы никогда не были, там, где был Альбинони, и на другом конце земного шара, там, где сейчас день, там, где сейчас жара и где ходят в шортах и с короткими рукавами, и о каждом она, эта мелодия, будет знать всё, и каждому расскажет среди всего прочего и о нас, простая, но переполненная каким-то огромным, всеобщим смыслом — так в крохотной капле воды вмещается вогнутый отражённый мир.

По щекам щекотным теплом поползли слёзы. Не вытирал их, а просто смотрел на отсветы фонаря, размытые в одно пятно путеводного света, их не нужно было вытирать, потому что это были слёзы о нашем путешественнике во времени, затерявшемся в веках навсегда, о других ночах, когда я ребёнком, тайком выбравшись из комнаты, смотрел с кухонного подоконника на этот бирюзовый фонарь и на звёзды, пытаясь ощутить, понять их движение, об Альбинони и том далёком, прекрасном веке, когда впервые прозвучала эта мелодия, о далёких безымянных деревнях, полустанках с домами в три окна, которые сейчас проносятся мимо неё, о незнакомом городе, который вокзальной толчеёй и грохотом метро встретит её этим утром, о лунном свете, невесомо лежащем на парте, которой когда-то — среди многих других — касались и её руки, о времени, несущем сквозь космические пустоты каменные шары, о всех, всех, кто с поверхности земли неизбежно сойдёт под землю, об эрдельтерьере Гудвине, пропавшем в далёком детстве, которым до сих пор пахнет одеяло, который рычал у дверей, не выпуская меня из комнаты, таскал по привокзальному скверу сани со мной, завёрнутым в это одеяло, тогда огромное для меня, о его собачьей жизни, навсегда растворившейся в круговороте прочих, людских и собачьих жизней, о белых бабочках яблоневых цветов, некогда увидевших нас с ней вместе, ещё счастливых — и отлетевших в небо, на белизну облаков, словно на свет лампы, не зная, что им никогда не достичь этих облаков, как нам с ней никогда не достичь тех горизонтов, о которых она мечтала, как ладошкам осенних листьев — солнечным — никогда не коснуться солнца, как мне никогда не коснуться её руки…

 

VIII

Я по другой, не связанной с ней случайности — оказался там через год. Жил на съёмной квартире, в единственной комнате держался стойкий запах кошачьей мочи, хотя кота давно уже не было.

Дни — одинаковые, размеренные — сливались в сплошной поток…

Утром я ехал в центр, вечером — к той, другой, с которой мы делили одиночество в чужом городе. Она была старше меня, и чтобы это не так бросалось в глаза, я отпустил жёсткую бородку. Коричневый костюм остался в Макеевке, я стал носить кожаное пальто и шапку с наушниками, из тех, вид которых раньше заставлял меня, презиравшего шапки принципиально, снисходительно улыбаться.

Иногда — когда я оставался один и никуда не нужно было спешить — я сходил на станции «Гидропарк» и по пустой платформе, по гулкому переходу спешил к тропинкам, засыпанным листьями, столь яркими, от взгляда на них невольно жмуришь глаза, к воде — сидеть на каком-нибудь корне, узловатым сгибом выступающем из земли. Меня не останавливал даже дождь, звонко стучащий о шапку, я шёл под своды ветвей, при касании бросающих мне за ворот ледяные капли, и знал — я здесь один, на всём острове — никого, кроме меня.

Возвращался по мосту через огромный водный простор — такой даже Славе не переплыть — к ровному пунктиру фонарей на том берегу. Из вентиляции в вагон рвался дождь и снег…

В одно из таких возвращений на краю зрения мелькнуло что-то знакомое, сердце подпрыгнуло, я рассматривал её отражение в противоположном окне, в какой-то момент мне пришло в голову, что и она меня тоже видит — подойти, но что ей сказать? О Славе можно было не думать, движущиеся спины заслонили её от меня, а когда толпа рассеялась по вагону, на её месте никого не было.

На следующей станции перебрался в обратную электричку, зачем-то расталкивая людей, побежал вверх по эскалатору — догоню её, подойду к ней — пусть не знаю, что ей скажу! Или хотя бы увижу её со спины…

Растекалась толпа, она могла сесть в автобус, могла спуститься в подземный переход или пройти через площадь.

Любое случайно выбранное направление давало хоть малейший, но шанс, и я шёл, шёл, обгоняя не тех, вглядывался в спины так пристально, что мне казалось, будто люди сейчас начнут оборачиваться от моего взгляда.

Был бы снег! Я нашёл бы её по следам. Впрочем, — подумал, — вряд ли следы такие же… Да и имею ли я право её искать?

 

Зима будто спохватилась, что это последние её дни: с утра до вечера сыпал снег, заелозили по дорогам оранжевые снегоуборочные машины, мороз щипал лицо, уши уже увереннее, усы и борода покрывались льдом от дыхания… Небо всё в тучах, белёсое от отражённого света города… В какой восторг приводила меня такая зима, когда я был ребёнком! А сейчас думаю только о том, как не набрать снега в ботинки, или о том, что путь на работу занимает больше времени, чем обычно.

Эта погода вызывает желание впасть в какой-то анабиоз — не спать и не бодрствовать, сидеть у окна и смотреть на снегопад, никуда не идти, ничего не делать…

Что сейчас в Макеевке? Должно быть, «моя» дорога через посёлок стала совсем непроходима — по крайней мере, колеи, наезженные машинами, а узкую тропку вдоль заборов, наверное, расчищают — каждый вокруг своего двора.

И новая встреча с ней — он обнимал её за талию, её белая от холода рука в его красной от холода руке. На какой-то миг её взгляд остановился на стекле с моим отражением, улыбка погасла — увидела ли она меня или просто о чём-то вспомнила?

Я протиснулся к выходу. Наземная, заметенная снегом станция, на которой никто никогда не входил и не выходил. Не мог не взглянуть в окно — хотя бы на её капюшон, но вдруг увидел её лицо в профиль — и подумал, что никогда не знал, что в профиль у неё такое строгое лицо…

 

Пока я о ней не думаю, всё в порядке. Иногда я даже кажусь себе счастливым, впрочем, быть может, так действует весна, запах влажной земли, солнечные искорки в потоках воды, размывающих протоптанные за зиму тропинки.

Я уже научился не вспоминать о ней, разве что иногда сердце, обманутое случайной приметой, мелькнувшей в ком-то другом, вдруг сбивается с привычного ритма и в спешке несётся куда-то, будто силясь догнать то, чего уже нет.

И стучит в голове — как это? Разве может быть, что в этих зелёных глазах больше никогда не будет отражаться моё лицо, что эту родинку на ладони, ладонь с этой милой родинкой будет целовать и гладить кто-то другой, что и юность её, и жизнь, пройдут неизвестными мне, и предчувствие её будущей красоты — удел кого-то другого.

Вагоны метро, голубые с жёлтой полоской на боку, их ровный, размеренный ход, вгоняют в какое-то тупое, оцепенелое спокойствие — прижаться лбом к стеклу с крапинками пыли на месте высохших капель, и смотреть, как плывёт проспект, пёстрый от машин, как открывается под мостом облачная бездна реки, как извиваются провода на стене тоннеля и как скачут по ним, повторяя движения моих глаз, фиолетовые и красные пятна, оставшиеся от виденного мной света.

И так — день за днём, и вдруг осознаю, что уже июнь — и всё, что было, отделено от меня теперь двумя годами, двумя оборотами земли вокруг солнца навсегда замкнуто в прошлом.

 

IX

Когда я приехал, осень уже вовсю развернулась в городке: таскала опавшие листья за проезжающими машинами, натягивала между небом и землёй частые и долгие дожди, удваивая этажи домов отражениями в мокром асфальте, прозрачными книгами раскрывала крылья последним велосипедам, шумно взрывавшим лужи. Иногда осень отступала: тогда на солнце весело блестела жирная грязь тропинок с отпечатанными следами, бисерными созвездиями горела в ветвях невидимая паутина с затаившимся пауком, в окнах нестерпимо яркой голубизной проявлялось небо.

В один из таких дней я проделываю привычный когда-то путь: аллея облетающих клёнов, вдоль которой троллейбусы везут в окнах многоэтажные облака, лабиринт одинаковых хрущёвок, котельная, из её трубы — белый пар, на который больно смотреть, пустая по случаю каникул школа, где мы учились.

Двор окружён стенами с трёх сторон, из окон смотрит, завораживая, небо, изломанное неровностями стекла… Эти стены обступают тебя, словно окружают, чтобы ты, ступив в школьный двор, не вздумал свернуть куда-нибудь, а направился под взглядами окон прямо к крыльцу, хлопнул тяжёлой рассохшейся дверью с ржавой, скрипучей пружиной и, оказавшись в вестибюле, подхваченный волной размытого эхом гула и всеобщего хаотичного, броуновского движения, растворился в гудящей толпе; понёсся куда-то, словно ужаленный острым надтреснутым грохотом звонка. Кажется, будто сыплются мелкие металлические шарики на металлическую же поверхность, и мы под этим ливнем несёмся по гулким коридорам, и кроны за окном размываются в один огненный шлейф, а сердце грохочет, толкается в грудь, в бока, в спину…

Странно подумать, но ведь когда-то, среди всех нас, здесь была и она…

Шёл и среди мокрых крапчатых листьев невольно искал взглядом одуванчики, потом понял, почему их ищу, и стал нарочно смотреть в ослепительные окна, застилавшие глаза тяжёлой радужной пеленой.

Дойдя до его дома, по привычке ищу глазами балкон. Всё заплетено уже сухим диким виноградом, от которого в комнате, должно быть, неизменно стоит дремотный, таинственный полумрак.

В ответ на звонок — какое-то осторожное шевеление. Острая точка света в глазке на мгновение гаснет, потом вспыхивает вновь.

За дверью воцаряется вопросительная тишина. Неисправный замок несколько раз бестолково щёлкает вхолостую, наконец нужные детали соприкасаются, и в проёме двери, плечами заслоняя тусклый свет мутного окна, вырастает Слава.

Бороду отпустил?

Всё та же застиранная до скатавшихся шариков серая фланелевая рубашка, только куда-то пропала вечно торчащая из нагрудного кармана трёхцветная авторучка, в волосах — едва заметной сединой — кошачьи шерстинки.

Проходи.

Его широкая спина, на мгновение заслонив свет из кухни, исчезла в дверном проёме.

С обувной тумбочки спрыгнул кот и с осторожностью неузнавания принялся смотреть на меня бессмысленными жёлтыми глазами.

Как давно я не был здесь! А всё осталось таким же. Ковёр на стене, неровный, скользкий линолеум, бормотание и фырканье холодильника, на подоконнике — давно засохший столетник. Кот улёгся на столе и продолжал безразлично смотреть на меня.

А где гитара?

Продал, — пожал плечами Слава.

Зачем?

А зачем она мне? — удивился он и начал задумчиво мять рукой подбородок. — А вот у меня не растёт что-то борода. Не знаешь, может, крем какой-нибудь есть, чтобы волосы росли лучше?

Шаркали старые часы, нарезая тишину на ровные доли. Где-то за стеной шевелилась вода в трубах отопления.

А чем вообще занимаешься? — спросил я.

Да так… ничем.

Лежишь?

Пожал плечами:

Бывает. Телевизор ещё смотрю.

И что там?

Да новости.

Хорошие хоть?

Да так…

В окнах стояло сырое, выстывшее небо октября, тёмное сквозь гардину. И странным казалось, что под ним суетятся люди, бегут куда-то, прячась на ходу под тёмно блестящие купола взрывающихся зонтов. Это небо как будто исключало всякое движение под ним, своей суровостью не допуская суеты, а тараканья суета улиц всё равно кипела, такая же, как всегда.

Берёза под ветром всплёскивала ветвями, они ложились на небо штрихами косых линий. Вот сейчас эти линии накроют трубу котельной, черкнут по ней, и я встану, чтобы уйти, подумал я и невольно удивился, что так жду этого.

Ну, заглядывай как-нибудь… — предложил с неохотой Слава.

Обязательно, — соврал я.

А какие люди в столице? — окликнул меня, когда я был уже на лестнице.

Разные…

Ну, такие же, как у нас? Может, на лицо другие? Или одеваются не так, как мы? Или говорят по-другому как-то?

Да люди как люди…

Возвращаться будешь? — спросил он, через перила свешиваясь в пролёт.

Не знаю…

Ну, как вернёшься, заходи тогда… посидим…

 

Когда я проходил мимо её дома, на третьем этаже светилось её окно — кто знает, она ли там была или кто другой?

Тогда, три года назад, мы — я и Слава — стояли на этом же месте, под этим окном, только тогда ещё здесь была беседка, вся в диком винограде, от которой осталась одна бетонная плита, служившая полом, и ржавый штырь, на котором держался стол.

Интересно, что она сейчас делает? — Слава смотрел вверх немигающими глазами и не мог скрыть глуповатую улыбку счастья. — Представь, может быть, она читает моё письмо.

Тёмным пятном мелькнул за шторой чей-то, может быть, её силуэт, и Слава дёрнул меня за рукав:

Пойдём.

Этажом выше её балкона старичок в клетчатой рубахе курил и стряхивал пепел в жестяную банку, снаружи прилаженную к раме. Он видел уже всё в жизни, и никакого дела ему не было до нас, и от этого ощущения чьего-то всезнания особенно остро думалось о времени.

И Слава, чтобы сменить тему разговора, пошёл даже на то, что вспомнил о нашей книге:

Мы не решили… Он ведь встретит себя?

Двойника? Нет, он никогда не должен встретить своего двойника. Это первое правило путешественника во времени.

За домом набросился ветер — растрепал волосы, парусом надул куртку. Среди городской суеты, окон этот ветер был какой-то нездешний, и казалось, будто всё вот-вот рассыплется под ним, как картонные декорации.

И я сидел на скамейке под окнами её дома. Голубой, ледяной свет фонаря, но совсем не холодно. Ветер волочил по асфальту полиэтиленовые пакеты, они, круглясь и надуваясь под ним, переваливались с ручек на раздутые бока. Ветер мелко стучал по асфальту дробью несущихся куда-то пустых сигаретных пачек, катил на меня пустые пластиковые бутылки, звонко подпрыгивавшие на бугорках, с шарканьем протягивал ломкие, сморщенные листья, грохотал железом на крыше какого-то из домов, и дом хлопал им, как крылом, словно силясь взлететь, вырваться из тяжёлой рамы окружавших его серых многоэтажек.