Поповичи. Ты — моя находка. Свой.

Поповичи.

Ты — моя находка.

Свой.

Рассказы

ПОПОВИЧИ

Когда буду умирать, что мне придёт в голову? Что увижу, пропадая? Какую картину ускользающей жизни? Какая фраза подмигнёт строкой рекламного неона и затрепещет на губах за миг до безоговорочной ночи? Можно ли заранее, загодя, за годы подготовиться к этим секундам и отрепетировать? Хотя зачем? Ну чтобы не вообразить какую-нибудь ерунду вроде неоплаченного счёта за воду или натюрморта из сосисок и солёных огурцов и не сболтнуть что-то скучное и пустое…

А что не пустое?

Или правильнее молитва?

Вот этот человек, которого сейчас в третий раз несут вокруг храма в лакированном гробу, отделанном белыми кружевами, похожем на кремовый торт – открытый гроб, но под отдельной тряпицей лицо и под простыней остальное тело – этот человек умер после возгласа в самом начале вечерней.

Обойдя храм с кадилом и обдав терпким дымом ладана каждого из прихожан, включая жену и деток, он взошёл на солею, откуда всегда проповедовал, и, повернувшись к открытым Царским вратам, повёл ектенью своим высоким голосом: «Миром Господу помолимся!» – и сквозь жалобное звучание хора: «Господи, помилуй!» качнулся, упал и застыл, накрытый тяжёлым и складчатым золотым облачением. Служба остановилась, пытались привести в себя, вызвали скорую, но всё напрасно и мгновенно: сердце.

В тот вечер он служил один. А на отпевание собралось пятеро священников: в белоснежных ризах, они бредут за ­хоругвями под медленный колокольный перезвон, морщась от тяжести, иногда спотыкаясь, и не прекращая пение. У тех, кто следует за ними, преобладает траур.

Солнце сверкает и кажется, сходит с ума, возбуждённое этой бело-чёрной, притягивающей и отталкивающей игрой цвета.

Северное небо сине-стеклянное, неживое. Сочная зелень между неровными зубищами камней.

Опускают гроб около ямы на деревянные табуреты.

Белобородый протоиерей, дрожа морщинистой рукой и блестя серебристой ложечкой, крестообразно посыпает ткани рыжеватой землей.

Бледные кисти покойника выпростаны. Кроме них – ничего. Как будто замело человека. И лицо ему замело. Хочется приподнять этот воздух, этот хлопковый плат, и заглянуть напоследок: как ты там? А нельзя. Считается, священник во время отпевания предстоит Богу и поэтому не положено видеть лицо.

Медный крест вложен в заиндевелые пальцы, медное Евангелие на груди.

Сугроб посреди лета.

 

Мне не повезло, один-одинёшенек, а у Сретенских, как обычно бывает в семье священника, ребят хватает: два поповича и две поповны, все погодки, родились друг за дружкой.

Мне двенадцать. На зимние каникулы отправили сюда, в вологодскую деревню, где их отец настоятель храма, возле которого стоит большой деревянный дом, а вокруг темнеет ельник.

Сюда же приехали Охапкины из Ярославля: батюшка, матушка, двое сыновей и дочка.

Днём мы бьёмся и возимся возле снежной крепости на берегу замёрзшей реки Шарженка.

Эту чудо-крепость построил глыба к глыбе, ловко вытесав вход и бойницы, старший из детей Сретенских, подросток-великан Никита, о котором говорили: «золотые руки». Он был в любую погоду напоказ без варежек, с пухлыми пугающими пятернями, из-за цыпок похожими на сырники в румяной корочке, иногда в брусничной кровке.

Помогали ему мы все вместе: катали снежные шары, сгребали и приминали снег, и тоже ходили к полынье, откуда носили дымящуюся воду. Из вёдер её переливали в лейки и ровно орошали широкие поверхности.

Никита стал скульптором (в основном кладбищенским) и краснодеревщиком, любит крепко выпить и не знает отбоя в заказах, потому что хорош в своём деле.

Он же поставил поодаль трёх богатырей, голыми пальцами мастера вылепив из снега, и закрепил водой. Эти ладные одинаковые фигуры, похожие чем-то на него, расцветила гуашью его сестра Дуся. Витязи стояли уверенно, карауля покой речного льда, золотясь кольчугой, щитами, мечами, шлемами, одинаково румяные и синеглазые, с тремя бородами: чёрной, жёлтой и снежно-седой.

Дуся-Евдокия, с детства рисовавшая, стала послушницей в далёком бурятском монастыре, где она пишет и реставрирует иконы. Она раскрасила и крепость, не жалея краски, в багряные и лазурные тона, позолотив два шара, намертво приклеенные к стенному валу как бы с намеком на купола (кресты ставить не стали, был бы перебор).

Вот внутри этой крепости и держали оборону Сретенские, отпрыски старого духовного рода. А Охапкины и я, чьи отцы священники в первом поколении, пытались крепостью овладеть.

В бой! За Русь! – возглашал истошный Петюня, младший Охапкин, норовивший вырваться вперёд и сквозь обстрел кубарем броситься в ворота, под ноги к противнику, весь побелевший.

Его отшвыривали.

С нами бой! – кричал он хрипловато.

Бог! – сурово поправляла сестра Маша, отряхивая сахарную вату его шарфа и смешную розовую шапочку, похожую на кулич в глазури, но спустя недолгое время он снова увлечённо выпаливал свой ошибочный клич.

Впрочем, он же размашисто крестился перед каждой битвой, помахивая голой веткой, как кадилом, которое минуту спустя превращалось в орудие, и возглашал грозно: «Миром Господу помолимся», сам себе отвечая неким мохнатым многоголосьем, изображающим хор.

Это происходило под одобрительный общий смех, пока не заложила ехидная Лида Сретенская (в будущем супер-активный волонтёр; она усердно ищет и по счастью часто находит пропавших людей). Тогда взрослые отругали Петюню и нас всех.

«Молитва не игра, глупыш, разве ты не знал?» – допытывалась его матушка, стараясь быть мягкой и всматриваясь в глаза с острой тоской, он обречённо и согласно кивал, и отныне перед боем сипел и булькал что-то под нос, видимо, в голове всё же проигрывая молебен о победе.

Можно было бы ждать от Петюни служения в церкви, но пошёл вразнос, ушёл из дома, играл в переходе на гитаре, которую однажды в порыве гнева сломал случайный прохожий, его отец. Петюня стал фотографом, безостановочно перемещается по всему миру, словно не находя приюта, наполняя соцсети то нежными, то резкими кадрами природы-дикарки.

Зато Митрофан из стана Сретенских мог без всякой опаски играть в духовное лицо. Само лицо его я успел подзабыть, и в памяти осталось какое-то светлое восковое пятно внутри суконной ушанки.

Он выделялся особенной торжественной дикцией и трагичным голосом, которому помогал красивыми плавными жестами. Митрофан, вообще, любил проповедовать, что никем не возбранялось.

Дорогие братья и сестры! – с ледяного вала, поддерживаемый за ноги родными, начинал он горестно. – Давайте помнить, чему учат нас святые. Вы мы – ближние, и никого не надо бить сильно, нельзя душить, нельзя в лицо снежком…

Не успевал он закончить перечисление своих страхов, как мимо туда-обратно принимались летать увесистые снаряды.

У него сложилось: стал священником, настоятелем храма в самой Вологде, большая семья.

Мне думалось, священником, а может, и монахом, станет и другой мальчик, бледный и хрупкий Тимоша Охапкин, игравший в войнушку нехотя и неумело. Он комкал снег так нежно, а кидал так робко, что пульки не достигали цели или рассыпались, а иногда в самый разгар сражения просто замирал, очарованно засматриваясь на что-то внутреннее. Очевидно, так он изучал анатомию человека, потому что, отслужив в армии, стал хирургом.

Круто воевали поповны. Дуся и Лида лепили со скоростью заправских стряпух, от них же я получал снайперски точные удары, болезненные, но обычно по ногам, в колени, отчего снег быстро забивал валенки.

В нашем слабом воинстве мне подспорьем была Маша, метавшая сосредоточенно, даже хищно, с тайным жаром возбуждения. Я норовил подбить великана Никиту, маячившего перед воротами своей цитадели, и когда попадал, её поджатые губы розовели, размякали и расступались, давая волю радости. Из неё аж выпархивало: «Ой!» или «Ох!» при всякой удаче, а вот получая, она отмалчивалась, и ещё решительнее нагибалась за ответкой.

Маша отдалилась от семьи и храма, снимала комнату в Москве, работала официанткой в хипстерском баре, там однажды нацедила мне кружку крафтового пива (приветливо-напряжённая), вроде у неё случилась несчастная любовь, потом она уехала на остров Валаам, где стала учительницей начальных классов.

Если было слишком морозно, чтобы лепить, мы, сближаясь, армия на армию, швыряли горсти снега в глаза и за шиворот, свирепо ослепляя друг друга молочным паром.

Русская зима, обманчиво миролюбивая голубица Пикассо, несла нас в жестяном клюве и пышно обвевала воинственными крылами…

Мы заметно отличались от всех. Даже облик поповичей был вызовом. Родители обрекли нас не только на необычные судьбы, но и на странноватые одежды.

Ребята из соседней деревни, приходившие с другого берега играть, были одеты бедно, но иначе, наряднее в своей пёстрой синтетике. Наши одежды выглядели старообразно, подчёркнуто несовременно. Строгая аккуратность сочеталась с неряшливостью, которую можно назвать небрежением к мирскому. Всё казалось немного мешковатым, шире и длиннее, чем положено, как бы стремясь вырасти до облачений. В обеих семьях дети донашивали одежды друг друга, которые перелатывались, невзирая на пол. Голорукий Никита был в тулупе и сапогах. У девочек под куртками и полушубками прятались вязаные домашние кофточки. У Петюни чёрный свитер был заштопан на рукавах шерстяными нитями другого цвета, как сейчас помню, синего. И никакого шмотья с надписями или картинками! Лида, изображавшая примерницу, и вовсе не расставалась с юбкой, изрядно мешавшей ей в снежном побоище.

Я носил потёртый, с неудобными заклёпками шлем, подаренный пожилой папиной прихожанкой, оставшийся от её покойного мужа. «Натуральная кожа! На любые холода!» – восхищалась моя мама.

Чё это? – присвистнув, спросил один из деревенских мальчишек. – Седло кобылье?

Шапка лётчика! – отрапортовал я, стараясь произвести впечатление на милую Машу в её пуховом платке.

Она жалостливо расспрашивала ребят про их житьё, те хорохорились, но отвечали, как на исповеди, без утайки и лукавства, может быть, чуя наше непритворное участие: «Отец помер», «А мой ушёл», «Мои работу ищут, трудно приходится…», «Хочу быть музыкантом, хожу в кружок после школы, у нас своя группа, я клавишник, а дома говорят: в слесаря иди, оно вернее»…

Лучше музыка! – одобрял боевой Петюня.

Возможно, тогда в Маше созревало желание отдать себя простонародью:

Вы только сами не пейте, не курите, – убеждала она ласково, – вы учитесь хорошо, пожалуйста…

Её перебивала Лида, наставительно, как хозяйка этих мест:

Скоро тут воскресную школу откроют. Молитвы какие-нибудь знаете, нет? Надо вам в воскресенье в церковь прийти, мой папа – батюшка, он вам правильные книжки даст.

Сретенские были на домашнем обучении, Охапкины посещали гимназию.

Как-то, отстояв литургию, поприслуживав, попев и причастившись, мы, догрызая каменевшие на морозных зубах просфорки, примчались к крепости, где нас уже поджидали ребята.

Вы чё это жуете? – подозрительно спросил кто-то из них. – Дай куснуть!

Вам нельзя, – хмуро сообщил могучий Никита.

Деревенские перемигнулись и глянули на нас завистливо и уважительно, будто мы едим нечто волшебное, дети магов…

Но в чём-то кто-то из нас точно им завидовал или чувствовал себя отставшим от них и вообще, сверстников. Они смотрели, сколько влезет, телевизор, включая неприличные передачи, выходившие за полночь, знали всю попсу и матерные песенки групп вроде «Сектор Газа», которые слушали на кассетах.

Матерок деревенских мы, по безмолвному уговору, пропускали мимо ушей, сами не выражаясь. Ушибленный снежком или кулаком мог выдохнуть что-нибудь вроде: «Ёлки зелёные!» или даже «Господи, твоя власть!» Эти ангельские всхлипы звучали на особенном контрасте с тем, как в то же время беззаботно бранились наши мирские знакомцы. Их не одёргивали…

Зато одёргивали друг дружку резким и трогательным паролем, принятым в том нашем зимнем вологодском обществе: «Не пошли!»

Раз, когда Никита рассказал анекдот про мужа, который успел вернуться, когда женщина с любовником только сели пить чай, я чувствуя какую-то неполноценность сюжета, вдруг радостно вспомнил другой, слышанный в школе анекдот.

Возвращается муж из командировки, – начал я, – а жена с любовником лежат такие…

Меня оглушили и заткнули общие возмущённые визги.

Поповичи (это я видел и в разных других поповичах, и наверное, это присутствовало и во мне) были сразу дикими и деревянными. Тормознутыми и расторможенными. То необузданные, наглые, даже распущенные, вероятно, потому что ощущали себя не такими как прочие дети и много времени проводили среди необычных взрослых, то скованные и робкие из-за постоянного благочестивого надзора.

Возможно, они компенсировали запретное тем, что увлечённо обсуждали всякий ад. Как сейчас помню, Петя вдохновенно рассказывает про аварию со сгоревшими людьми, которые скрючились в машине: «прям муравейчики», а Дуся о том, как сопровождала отца, соборовавшего умиравших: «У одной бабушки вся щека сгнила, и видны зубы золотые». В этом жутковатом трёпе был средневековый гротеск.

Однако с очевидным удовольствием поповичи излагали и что-нибудь умилительное, например, про зверей, рыбок, птичек.

Мы одни дома были, без взрослых… Живём под самой крышей, – торопилась Маша, звякая смешком, вкладывая в свою историю учащённый пульс. – У нас в ванной труба вытяжная. Петя туда пошёл и вдруг кричит: «Птицы!» Впустил нас, и правда, как в лесу, птицы поют. И красиво так щебечут: тирили-тирили… Сняли мы решётку, смотрим: птенец в трубе бьётся, а его мама сверху заглядывает и утешает. Я Тимоше сказала: рукой достань, а он только перья из хвоста выдрал. Я тогда коробку принесла, и птенец в неё свалился. Пушистый, с жёлтым клювом. Мы его на балкон отнесли, и сразу его мама прилетела, спустилась к нему в коробку, о чём-то они ещё пощебетали и улетели. Я потом в энциклопедии нашла – это белые трясогузки. Ну как белые? Они, на самом деле, многоцветки – серо-чёрно-белые, а пишут почему-то просто «белые».

Обычный случай, рассказанный этой статной девочкой с песочно-русой, полной золотистого блеска косой, казался чудесным и удивительным, как иллюстрация Густава Доре из Библии.

Я слышал, она к смерти, – рассеянно заметил Тимоша.

Кто? – спросили мы.

Птица, – сказал он мягко и неуверенно, – Если она влетела – это разве не к смерти?

Суя! – гулко прервал его Митрофан-проповедник и выдержал обличительную паузу: – Ты зачем сую несёшь?

Оказалось, он имел в виду слово «суеверие», которое сократил до этого неологизма.

Птицы – добрые вестницы, – важно поддержала Лида, – Разве вы забыли: после потопа к Ною голубь прилетел?

Потоп у нас тоже бывает, – согласилась Маша. – Крыша ржавая…

Мы вдумчиво замолчали тесным кружком, доверчиво принимая и ожидая необыкновенное.

Матушки, щекастая Сретенская и суховато-изящная Охапкина, много судачили о родах, детских болезнях, прозорливых старцах и секретах вкусной и здоровой пищи. Батюшки любили пропустить по бокальчику или стопке, степенно рассуждая о разных церковных течениях, достойных и менее достойных иерархах, далёком Ватикане, вездесущих сектантах, а ещё о бандитах, повадившихся в храмы.

Пришли ко мне, все такие одержимые. «Ты поп? Отпеть надо пацана!» – повествовал отец Василий Охапкин, порывистый, полуседой, с широкой, соль и перец, раздвоенной бородой, – Я им прямо сказал: «Кто такой? Причащался, исповедался? Разбойник, как и вы? Нет, не могу». Они меня схватили, на кладбище привезли. «Грохнем и закопаем. Будешь отпевать?». Я головой мотаю. Там и бросили…

А я вот, может, и не прав, по-твоему, – весь лучась, возражал отец Иоанн Сретенский, лысоватый и рыжеватый, похожий на открыточного цыпленка, только что вылупившегося из пасхального яйца, – бывает и джип какой свящу. Но всегда вначале слово говорю. О милосердии. Может, кому-то это словечко в сердечко и западёт.

Вечерами мы пили чай с пирогами, то грибными, то капустными, пока кто-нибудь читал вслух – «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Очарованного странника» Лескова, «Лето Господне» Шмелева… Чаще других с охотой сама вызывалась Лида, получалось у неё старательно и назидательно, так, будто это Псалтырь или жития.

Коренастый Митрофан, по настоянию матери, отчётливо декламировал, сладко задыхаясь и помогая себе ритмическими жестами:

 

И жало мыдрыя змеи

В уста замёрзшие мои

Вложил десницею кровавой…

 

Он так и произносил «замёрзшие» вместо «замершие», как будто речь шла о стоматологе, колдовавшем над распахнутым ртом после укола заморозки.

Иногда после чая Дуся, нарядившись в тёмно-синее с белыми кружевами платье, играла на электропианино – Чайковского или Свиридова, но обычно тренировалась одна. Чтобы никому не мешать, она надевала наушники, и из её комнаты долго доносился костяной страстный перестук.

Маша пела. Выпрямившись до тонкого хруста, вздымая малые, невесомые груди – чисто и пронзительно. С увлажнёнными потрясёнными глазами. Русые брови пушинкой смыкались на переносице.

Она пела за те каникулы лишь дважды. Эту «духовную народную песнь», просто и отрадно ложившуюся на подготовленный слух, как снежные хлопья на мёрзлый наст, первый раз вразнобой затянули её родные, а во второй раз пособили и мы все:

 

Ой блаженный этот путь,

Куда страннички идут…

В Русалим они идут,

А их ангелы ведут.

Аллилуйя, аллилуйя,

А их ангелы ведут…

 

Выдалась оттепель, и заодно с деревенскими целый день мы весело катали огромные сахарные шары, а потом утрамбовывали горку ногами, лопатами и даже бревном.

Назавтра, когда вернулся мороз, понесли из проруби воду в вёдрах. Она расплескивалась, и подступы к чёрной дыре становились серыми и скользкими, заставляя опасно танцевать.

Никита с расторопностью палача всходил на высокий эшафот по комьям, уложенным и отёсанным под ступени, бережно наклонял ведро и медленно лил по гладкому крутому спуску. И так ведро за ведром, покрывая снег всё более прочной коркой. Быстро темнело, мы одурело гомонили в великом предвкушении и взбалтывая кулаками – «камень-ножницы-бумага» – разыгрывали будущие полёты (санок было меньше, чем нас), поэтому не сразу услышали крик.

Протяжный вопль смертельного отчаяния…

Первым ринулся на подмогу деревенский паренёк, тот самый который не хотел в слесаря.

Сбегая по тропке берега, я увидел сквозь синие сумерки, придававшие всему потешную невсамделишность, как он подлетел к проруби, нагнулся и с силой потянул что-то тёмное, а сзади его рванул подоспевший Никита, которого обхватил неожиданно проворный Митрофан.

Сказка про репку была разыграна в три счёта, а тёмное оказалось спасенной из проруби Лидой, стонущей и подвывающей. Её теперь несли домой. Длинная сырая юбка оплела ноги и замерзала скользкой чешуёй, похожая на хвост русалки.

Это происшествие испортило весь остаток отдыха, и даже гонки по горке лишились волшебства и задора.

Лида ожидаемо слегла – с кашлем и жаром, в храме отслужили смешанный молебен с разными тропарями – благодарственным и об исцелении, мы ходили по дому на цыпочках, чуткие и тихие, словно принявшие епитимью за тот шумный восторг, из-за которого едва её не потеряли.

 

Двадцать пять лет спустя один из нас умер, и вышло так, что, созвонившись, а в основном списавшись, мы решили ехать на отпевание.

Я сел в автобус возле метро «Медведково» и ехал всю ночь. Не спалось – то ли потому, что трясло, то ли из-за мыслей, которые роились в голове всё гуще, обжигая щеки. Почему я ехал? Я не знал той близкой дружбы, которая была между Сретенскими и Охапкиными, и, в сущности, ненароком попал в их компанию, после видел изредка некоторых из них, обычно отцов семейств, сослуживших моему папе в Москве. С этими поповичами и поповнами меня соединяла пуповина коротких каникул одной давней зимы. Но что-то заставило бросить всё и устремиться на прощание к человеку, хотя никогда с ним толком-то и не говорил. Я смотрел в черноту неизвестности сквозь стекло, где смутно отражалось моё чужое, встревоженное лицо, словно бы некий фоторобот, пока оно не растворилось в проступавших полях и лесах, над которыми вновь рождалось розовое светило. Может быть, я ехал, как блудный сын, чтобы припасть к таким же или не таким же, малознакомым и непередаваемо своим, и попытаться утолить сиротство, годами гнавшее меня всё дальше и дальше улицами и переулками за тёплым порогом церковного детства? Ведь мы же другие, иные, особые, а значит, сколькие бы ни встречались нам на путях наших лет, в этих людях ни за что не будет чего-то того, что мы опознаём друг в друге с полувзгляда. Это наше благословение и проклятие – наверное, есть какая-то смешная и страшная правда в том, что мы одинаково притягиваем бесов-искусителей и ангелов-хранителей. Наверное, есть в нас несмываемая театральность манер и может быть, жизненная игра, и одновременно настоящая, диковинная, древняя, пылкая жертвенность и жажда служения…

И все эти обильные слова, дребезжавшие и жалившие изнутри, вдруг рассеялись, и ум мой опустел под траурный звон, среди плачущих женщин и испуганных детей, и тех, кто бодрился верой в бессмертие и светом славной кончины, потому что покойный был призван на небо перед алтарём.

Каждый колокол звучал раскатисто по одному разу – от самого маленького до самого большого – напоминая о возрастающей жизни, а затем звонарь ударял одновременно во все колокола, что означало конец, обрыв, крушение. И опять сначала…

Я, спокойный, чему-то немного удивлённый, несколько раз споткнувшись о старые плиты, обмениваясь с кем-то тихими кивками и пожатиями (смогли приехать не все), брёл вслед за тремя молодыми священниками и двумя немолодыми, один из которых был несчастным отцом.

На белых верёвках они опустили гроб.

Зарыли быстро и сверху ловко воткнули крест с чёрной металлической табличкой, где золотилось на солнцепеке: «О. Митрофан Сретенский, 1981 – 2017».

Ко мне осторожно подошла Маша, в тёмном платье и тёмном платке, из-под которого торчала всё та же русая прядь.

Обнявшись, мы молчали.

 

ТЫ – МОЯ НАХОДКА

Мне нравится стучать кольцом. По камню, дереву, стеклу, пластмассе.

Властно и сердито или задумчиво и деликатно в зависимости от материала.

Я не ношу на руке часы. Мне нравится крутить кольцо. Завожу время. Каждый день то бросаю мимолетный взгляд, то, сощурясь, всматриваюсь в золотце на своём безымянном, словно сверяясь с часиками.

Часто к нему пристаёт мыло, цепляется по краям, пачкает изнутри. За этим надо следить. Мне нравится смотреть на кольцо под водой. Так странно, когда оно смутно светится в смуглой глубине горсти, и мнится: это не оно, не со мной, это не моя плоть…

Я поднимаю его, воздвигаю аркой, надавив снизу подушечкой большого пальца, и заглядываю в потайную зеркальную часть, блестящую, как нож, как изнаночный лёд реки под морозным солнцем.

Очевидно, таким образом привыкаю, а привыкнув, перестану его замечать. Хотя дело может быть и в другом.

Просто не могу нарадоваться, что женился.

Но как трудно писать о счастливой любви!

 

Одна моя церковная знакомая давала своей старой, угасающей матери заботливые советы. Она говорила: впитывай и вдыхай всё красивое, и запоминай. Смотри в это хрупкое, светлей лазури небо сквозь эти винно-красные листья, подолгу, как будто зарисовываешь. Тщательно и медленно пропускай в себя краски, как будто впереди экзамен. Та слушалась и вскоре тихо, во сне умерла.

Почему-то по дороге на свадьбу я вспомнил старушку.

Мы вышли из машины у железных ворот, последние двести метров до ЗАГСа надлежало пройти боковой непарадной стороной ВДНХ. Невеста была в длинном сияющем платье, золотых босоножках на высоких каблуках, её с самого утра макияжили и укладывали. Я придерживал её бережно, как незнакомую фарфоровую куклу, опасаясь что-нибудь неловко нарушить, не довести.

Но ещё больше я опасался торжественной процедуры, заранее воображая весь кукольный театр: оркестр, чопорная дама-регистратор, согласие брачующихся, могучая книга, чернильное перо, летящие лепестки роз, восторженные группки родственников и друзей, застолье с напутственными тостами и грозовым «Горько!», и после торта ловля букета пионов, который уже теперь жена бросает через нагую спину незамужним сёстрам…

Наш шаткий неспешный ход за какие-то минуты до брака поз­волял осматриваться вокруг, бездумно и безропотно зависая. Мягко продвигаясь к цели, я всем сердцем, наперекор тревоге, растворял в крови и дыхании увиденное: разлапистый куст яркой сирени или большую каменную урну с торчащим сломанным зонтиком.

Остановился, обняв свою милую за тёплую сильную шею, приник к розовому липкому рту, окрашивая свой, и внезапно ощутил вожделение.

Оторвался, огляделся с азартом.

Я желал заполучить весь этот мир, притянуть его и измять.

Всё на свете манило и соблазняло – следующий куст, только уже белой сирени, первая ржавчинка на гроздьях, мраморный павильон, заставленный ремонтными лесами, влажная земля расходившихся тропинок, азиатка на коленях в зелёном комбинезоне, и отцветшие тюльпаны, которые она выкапывала, и чёрный безразмерный мешок, где они исчезали, и седой котёнок в теньке, лапой гнавший под солнце незримую мошку – все эти видения жизни нагло будоражили, как обнажённые прелести.

Ура! – кричали, обступая нас свадебные люди, и я отвечал им: «Ура!», весело поднимаясь по ступенькам вдвоём.

 

Мы познакомились поздней осенью в старинной музейной усадьбе её прапрапрадеда под Тулой, куда я заехал по делам к её старшей родне.

Долго сбивчиво брёл по первому свежевыпавшему снегу, между окоченевших берёз, мимо серо-стального пруда…

В комнате под лестницей неизвестная мне девушка резала лимонный пирог к чаю (рецепт прапрапрабабушки), и сама была похожа на лимонный пирог.

Она, видит Бог, излучала какое-то цитрусовое сияние. Всё в ней было горьковато-сладкое и необычно милое. Это сложносочинённое бежево-рыже-синее платье с треугольным вырезом, и чуть слипшиеся голубые глаза, и розовые щёчки, и лукавый ротик, и умный смех, обнажавший очень ровные зубы, и золотистые волосы, уютно заложенные за уши, и вялые надменные движения, которыми она расправлялась с именитым пирогом.

Она понравилась мне мгновенно.

Даже сразу захотел её в жены.

Да, поразила с первого взгляда, а если не верите, доказательство такое: я с ней не поздоровался, вмиг превратившись в школяра. Там было ещё пятеро в комнате, её братья и сестры, я поздоровался со всеми, а ей слабо кивнул, украдкой впиваясь взглядом.

Мне, взрослому мужику, было неловко с ней заговаривать при других, вот ещё, подумают, что есть дело до какой-то девчонки…

Однако немедленно сложился коварный подростковый план, как её не потерять из виду.

Тут у вас так красиво, – небрежно сказал я в пустоту. – Вот запилил фоточку у пруда, – и, улыбаясь, показал окружающим свой телефон, – А у всех есть инстаграм? – продолжил компанейской скороговоркой, на неё не глядя, – А давайте все задружимся! Ну вот ты там кто? – начал с сидевшего от неё поодаль. – А ты там есть? – обратился к ней, насколько мог, равнодушно.

Настя назвалась, протягивая на тарелочке треугольный кусок, посыпанный цедрой и сахарной пудрой.

Теперь я был с ней на связи, чтобы через недолгое время, сотню взаимных лайков спустя, написать в директ и пригласить на свидание.

Как однотипно банальны современные ухажёры!

 

Я ею пленился и пьянился, ещё ничего не подозревая ни про какую «душевную близость».

Но, кто знает, потом мог быть разочарован, не обнаружься у неё безупречный вкус и живой ум (нам есть, что обсуждать, до скончания века). Мне ужасно нравится, как она плутает в словах, тянет томную паузу, подыскивая словцо, и, не найдя, заменяет очаровательным неологизмом.

Она разлиновывает время, важно нахмурив лобик, всё обдумывая и планируя, и она же летит через бесконечное лето, легкомысленно напевая с бокалом вина, и, наверное, отсюда её baby-face.

Она почти не пользуется косметикой. Краска портит это свежее личико, делая его стандартно-кукольным.

У неё просительный мяукающий голосок. Она любит мяукать.

Ты мур или мяу? – и мягкими губами ищет ответ.

Или:

Ты мяу или не мяу?

Или:

Ты меня мяу?

И это так мило, как будто она несмышлёныш, босая детка поверх стога сена, для которой жизнь – весёлая щекотка.

Я люблю тебя, мурочка.

Так говорю снова и снова, и мне это обращение никогда не покажется обыденным или пошлым.

Ты – моя находка, – еще говорю.

Любое касание у нас становится поглаживанием. Мы тонко нежимся кожа о кожу. Обычно, гуляя, держимся за руки, пальцы сцеплены и шевелятся, взаимно ласкаясь. Иногда она резво притягивает к губам мою руку и награждает сильным поцелуем, или с заговорщицким видом целует свой указательный палец, словно призывая к тишине, прикладывает к моим губам, а потом снова к своим.

Неуловимая, она всё время меняется. Иногда – теплейшая, доверчивый перехлоп глаз, лицо растроганно размякло. А иногда – леденющая, от злости вся подтягивается, бледнеет, узит рот, чеканит слова, выступают скулы и, кажется, твердеют соски. Ей идёт злиться.

Она одновременно беззащитна и мужественна, светлая медсестра с фронтового плаката.

А то изысканная статная дама со средневековой скандинавской гравюры: северный абрис лица, строгий кокон волос, платье до пят, гордая посадка головы.

 

Прежние, разные, рваные, часто прекрасные, неудачи схлынули, как один степной набег. Новое и сильное чувство наполнило всё погожей ясностью, всему придало отрадную опрятность.

Славно козырнуть среди задушевного выпивона с другом:

У меня очень хорошая жена.

Слушайте, ну как же прекрасно, что и женитьба, и рождение детей, и, осмелюсь, даже смерть – это и слабость, и сила самой природы…

Ты хочешь эту женщину в жёны, ты хочешь от неё ребенка, ты знаешь, что однажды умрёшь. В мире есть нечто большее, чем ты сам. Ты способен стать больше себя. Выходишь за свои границы.

Таинственная пища брака. «Как мне вкусно, как мне сладко!» – звонко говорил я, совсем крохой, поедая горку лесной земляники. И про женитьбу хочется не рассуждать и не думать, а так же звонко пропеть: «Как мне вкусно, как мне сладко!»

Земляничное имя Анастасия.

Магнитное поле брака.

Семья держит. Благое притяжение жены, дающее твёрдость и спокойствие, на любом расстоянии от неё.

 

Мне давно хотелось влюбиться, но не случалось. И вот, случилось. После первых свиданий и поцелуев я принялся тосковать по ней, как подросток.

Всё свободное время, хрустя чипсами, я рассматривал её фотки в соцсетях; врубал попсовые и рэп песенки о любви, всякий раз удивлённый, что поют прямиком про нас; изучал задорные пионерские ютуб-ролики и шаблонные технические инструкции: «Как влюбить в себя девушку», «Как понять, что девушка влюблена», «Как построить успешные отношения»; даже проходил какие-то идиотские тесты («Поздравляем! Она – ваша!»).

А потом, заученно твердя: «Не пиши ей первый», окунался в прохладную ванную по самое горло, остужая бредовый жар, расползавшийся откуда-то из области солнечного сплетения.

Наконец, стал за нее молиться утром и вечером.

 

Поженившись, мы поехали в низовья Дона, где она проводила каждое детское лето и где отдыхали её предки, начиная с прадеда, который вернулся на родину после второй мировой и обрёл эти места, напоминавшие ему привычный эмигрантский пейзаж: заросшие берега и непрозрачные воды сербской Тисы.

Разом опростившись, мы разбили палатку под молодым дубом. Мы шатались по безлюдному лесу, балдея от дикого уюта, голые, как первые люди.

Меня на удивление ничуть не тревожил и не мучил этот разрыв с привычной московской жизнью, как будто мы всегда были и будем здесь. Как будто в этом и состояла подлинная идея нашего брака – сбежать сюда.

Позади леса лежала степь, наплывавшая пряным духом полыни, чабреца, ковыля, и еще каким-то особенным горьким запахом, который Насте в детстве казался признаком приближения змей. Змеи, и правда, водились – в первый же день сдутая шина гадюки проскользнула под ногами…

На рассвете мы вступили в гладкую, отражавшую розовые, оранжевые, персиковые облачка воду, и делая трудные шаги против течения, сжимая деревянные волокуши – я глубже, как более высокий, жена ближе к берегу – стремительным полукругом выгребли стайку глазастых мальков. Продели им крючки через тёмные спинки и, размахнувшись, забросили куда подальше. Закрепили лёгкие латунные колокольчики на кончики удочек-донок. Вскоре над широкой водой раздалось тонкое и чистое звяканье клёва, превращаясь в дивный перезвон.

Настя держала убитого мной (палкой, с одного удара) судака левой рукой за серый хвост, и рыбацким ножом умело обрезала колючие плавники, счищала желтовато-серебристую шелестящую чешую, выпускала многоцветные потроха. Хвост и голову с клыкастой пастью, присолив, оставила в земляном погребке, для завтрашней ухи. Остальное, порубив и обваляв в муке, зажарила на костре.

Потом, спасаясь от сорокоградусной жары и настырных ос, мы забрались в облезлую голубую казанку, и долго плыли в бензиновом ветерке.

Приплыли на отмель, откуда были видны дымчатые силуэты холмов, и заползли в мутную, похожую на нефильтрованное пиво, воду, где пальцы наших ног принялись благоговейно покусывать пескарики.

На обратном пути мы сплавлялись вниз по реке, отключив мотор, по очереди закидывая под берег, в тёмные коряги удочку с ядовито-пёстрой рыбкой-обманкой с неприличным американским именем «воблер». Стараясь не зацепиться и надеясь выманить жертву для ушицы – жирного жереха. Но всех жерехов, вероятно, распугали бобры, неподвижно торчавшие в кустах, провожая нас пристальными глазами часовых.

Видишь эти точечки? – Настя показала на верхний слой крутого высокого белёсо-песчаного яра: там темнели частые укромные отверстия, напоминавшие горные пещеры монахов. – Знаешь, что это?.. Ласточкины гнезда…

Когда мы вернулись, небо и воду заполнял малиново-розовый закат, почти не отличимый от рассвета, и одновременно проступила, словно бы не твердея, а растворяясь и тая, бледная таблетка луны.

Поднимаясь по обрыву, за руку вытягивая жену, я заметил такие же аккуратные дырочки в песке, какие только что видел, но только в миниатюре. Природа повторяла свой замысел. Муравьиные норки? Змеиные гнёзда? Спрашивать на подъёме было некстати.

Мы взобрались на склон, и, ощущая знакомую тяжесть желания, я обнял жену сзади, вжимаясь в неё, и призывая весь этот свет. Закат сочился в реку, разноцветный, как рыбьи внутренности. Физиология заката. Внизу в садке в такт друг другу тщетно дёргались сомик, щука и сазан. Водяной уж, покрытый шахматным узором, юркнул в камыши с серебряной рыбкой в пасти.

Может быть, счастье с одной даёт обладание всем миром?

 

Бабочка пролетела над осокой, присела на маленький голубой цветок, державно покачивая расписными крылышками. Я приблизился, удерживая дыхание, в предчувствии, которое не обмануло. Я рассматривал невероятный рисунок её палевых крыльев, не веря и сразу поверив.

На её крыльях была изображена древняя миниатюра сражения.

Слева под алым стягом наступали всадники на белых лошадях, и пешие, все в шлемах и кольчуге, с воздетыми мечами и длинными копьями. На правом крыле им навстречу двигалось вражье войско: тоже лошадки и человечки в доспехах и с оружием. А снизу этого диптиха взвивались брызги крови, как языки огня, и белели отрубленные головы.

Лукаво и слабо она шевелила крыльями, бесстыдно выставив на обозрение тайну.

Чью тайну? Быть может, мою, каких-то былых страстей… Я смотрел на эти трепещущие, ветхие от пыльцы картинки, как будто на своё неверное отражение в замутнённом стекле…

Она захлопнула крылья, и, когда их опять распахнула, я, наслаждаясь тишиной, открыл глаза и увидел жену у воды.

Я полулежал, прислонившись к толстому стволу тенистого дерева. Видно, так сморила усталость. Настя сидела на корточках, с сомом-усатиком в крепких руках, и чистила его слизистые бока щедрой горстью песка, раскачивая, словно баюкает.

Не отрываясь от рыбины, она стала что-то задумчиво напевать. Я уловил отдельные слова: «колечко», «крылечко», но тут неизвестное дерево закрыло мне глаза участливыми ветвями, лёгкими, но тугими, победными, которые становились всё зеленее, гуще, темнее, и я утонул в новом глубоководном сне.

Проснулся, мгновение думая, что и это сон.

Палатку заливали краски рассвета. На подушке розовела наливная щёчка тихо спавшей жены.

 

Я женился не случайно, всё обдумав, но ничего не понимая, с лёгкой головой…

Так и сделал предложение – в лифте, который ночью поднимал нас домой на пятый этаж.

Медленно, вздрагивая, урча, подмигивая тусклым светом, с бумажками и прочим сором на полу, со стёртым, нас искажавшим зеркалом.

Я мог нажать кнопку «Стоп», как маньяк, и не выпускать её, требуя ответа.

Ждать не пришлось.

 

СВОЙ

Нас окружают, – сказал парень рядом.

И сразу Илья услышал то, на что не обращал внимания.

Вкрадчиво хрустели ветки. Словно подавая сигналы.

Лес, высоченной чернотой обступавший просеку, был полон нехорошего движения. Это была даже не просека, где они стояли, а разбитая колея с окаменелыми комьями земли, а слева и справа кто-то с треском приближался.

Хряск, хряск…

Окружают, – сказал парень виновато. – Лучше посижу, – он быстро опустился на землю: призрак человека с призраком автомата.

Хряск, хряск…

Окружают, – неслось от одного к другому.

Тишина! – отрывистый приказ. – Заткнулись!

Илья замер, остановив дыхание, разом прикинувшись неживым. Хруст перестал, значит, и в лесу тоже замерли, и от этого стало жутко. Ночь густела – ещё чуть-чуть, и можно мять её, как пластилин.

Он ссутулился, чувствуя горб рюкзака и неловкий черепаший панцирь бронежилета, нянча двумя руками автомат, ставший липким и почему-то лишним.

Я слышал рации, – пылкий шёпот.

Чьё-то успокоительное:

Здесь зверей много.

За деревьями размашисто зашуршало, как будто протянули тяжёлую тушу.

Илья повесил автомат на плечо, снял каску, душившую горло ремешком и накрывавшую слух, опустил на землю.

Ведь всех сейчас уложат, двенадцать человек. Уложат… Вряд ли плен. Просто всех уложат…

В небе навстречу его молниеносному взгляду пролетела лучистая строчка. Следом ещё одна. Звездопад. В эту ночь был настоящий звездопад. Звёздная собачья свадьба. Их было непривычно много, и они там, в своей тоскливой серебристой вышине, клубились, грызлись, метались наверно, лаяли. Откуда ещё увидишь такое небо? Мы уже пересекли границу? Сказали: да…

Удивительно – ни одного комара.

По сухим комьям дороги заиграли яркие лучи фонарей.

Людские фигуры шатнулись, выпуская к лесу двоих – на разведку. Илья споткнулся и, выпрямившись, в каком-то инстинктивном танце проскользнул к машине, на которой приехал, бронированной белой газели с облупленной зелёной полосой на борту. Влез внутрь – было черно и пусто – пробрался на последнее сиденье, к бойнице, откинулся, поставив автомат между ног, и закрыл глаза.

Сколько времени? Время в телефоне, телефон приказали сдать ещё раньше, чтобы не засекли.

Уснул в минуту – отрубила опасность…

Разбудил грохот. Что-то ползло мимо. Вылез, увидел грузовик, который встал с погашенными фарами.

Позади газели темнело плотное стадо, грузовик к грузовику.

Наскочил старшой, с силой хлопнул чьё-то плечо, протараторил в возбуждении:

КамАЗ полетел!

Как?

Застрял! – Глаза, хорошо различимые в темноте, казалось, светились, проясняя бешеное лицо с клочковатой бородой.

Илья почувствовал бодрость: есть подмога, окружения нет… Прислушался. Хруст вроде ещё звучал, но нестрашный, уже жалобный. Может, и правда, звери, но ничего, много нас, охотников. Или это сами деревья приветствуют освободителей скрипом.

Пошёл навстречу грузовикам. На дороге теснилась молчаливая толпа, он продирался сквозь неё – разбирали автоматы, натягивали броники и каски.

А там, куда поднималась зябкая дымка, там по-прежнему сверкал звездопад…

Возле одного КамАЗа было пусто, но из чёрной пасти открытого кузова доносился гуд. Словно бы улей инопланетных пчёл. Непрерывные голоса сливались в сладко-гортанное прожорливое урчание. Неужели демоны ночные? Может, их прислал звездопад?

Братан, кто там? – окликнул первого встречного.

Чего?

Это чё за гундёж?

А… Чечены!

А…

Погнали! По машинам! Быстро! – раздались крики.

Он прошёл кромкой леса и, поняв, что возвращаться к своим поздно, приблизившись к случайному грузовику, запрокинул голову:

Ребят, сюда можно?

Мест нет!

Да ладно, лезь!

Он ухватился за крепкую камуфляжную руку и вскарабкался туда, где было битком. Захлопнулись. Засел на дне, верхом на «шмеле», круглой трубе, на которой с первой минуты больно стало подскакивать, но и держаться оказалось не за что… Встал на колени, протиснувшись к боковому борту и вцепившись в его железо, и теперь так и ехал – с автоматом на плече, на коленях около пулемета, а сверху кто-то сказал ласково:

Я когда стрелять начну, ты головёнку нагни…

Грузовик помчал. Молчали напряжённо. Дорога сузилась. Ветка хлестнула по кузову, как выстрел, боец справа в ответ лязгнул затвором, неотступно уставившись в лес.

Начало светать, среди смутно-сизой дымки лес обретал насыщенно-летние тона, и проступали те, кто был в кузове. Илья посматривал на них, пятнистых и крупных… Рожи славянские… На руках кожаные перчатки без пальцев, некоторые в вязаных масках…

Ты с каких мест? – спросил всё тот же ласковый голос.

Илья покосился вверх – человек не прятал лицо, добродушное и спокойное: голубые глаза под оранжевыми бровями, полные щеки повара тряслись, красноватые, как будто распарились у плиты.

Москва…

Ых!

Этот насмешливый вдох перекинулся на весь кузов, но тут их мощно подбросило, и раздался общий выдох ругани.

А вы откуда? – крикнул Илья, перекрывая ветер и скорость.

Вырвались из леса на голое пространство степи.

Беркута! – почему-то этот ласковый слышен был отчётливо. – Я с Харькова. Да кто откуда…

Въехали на пригорок – привстав и глянув назад, Илья увидел петляющую между полей и рощиц дорогу, по которой, вздымая пыль и рассеивая рассветную мглу, слепя фарами, гнали вперёд и вверх грузовики.

А, наверно, весело сейчас разбомбить этот караван…

Машина опять взлетела. Мина? Их швырнуло друг на друга и перемешало. Валясь с ног, стукаясь автоматами, они неразборчиво заорали все вместе, возмущённо, но и восторженно, как будто в порыве братания. Илья зажмурился, цепляясь за уплывавший ящик, укатывавший огнемёт и чьи-то шнурованные ботинки.

По крыше гулко застучали кулаки.

Шумахер хренов!

Эй, козёл! Слышь, не газуй!

Как приедем, шофёра сразу к стенке, – заржал казак с пушисто-седыми усами, в синем мундире и синей фуражке с красным околышем, чем-то похожий на букет полевых цветов.

А правда, почему он так гонит? – выпалил Илья.

Когда быстро, попасть сложнее, – объяснил пулемётчик.

Откуда?

Да откуда… Хоть с земли, хоть с неба… Думаешь, они не знают, что мы едем? Вчера бой был… Три машины пожгли…

Два «двухсотых», шесть «трёхсотых», – готовной скороговоркой отозвался кто-то справа.

Илья всматривался в рассветную местность: где затаилась засада – за тем аккуратным, словно подстриженным кустом или в той голубоватой траве?.. Как он умудрился посеять каску? Какая завидная, наверно, мишень его голова, которая крутится и подпрыгивает над железным бортом… Наверно, её первой разобьют!..

Левое плечо тяготил и мотал автомат. Колени болезненно ходили ходуном, ему хотелось нагнуться в поклоне, спрятаться хоть за какой-то заслон, но этого унижения он не мог допустить.

Поднял глаза на пулеметчика:

Победим?

Тот неожиданно по-родственному сощурился:

Сто процентов!

«В эту ночь решили самураи перейти границу у реки, – песня из детства, зачем-то он пытался расшифровать её, иногда зависая на словах, как в молитве. – Так… Перейти границу… И я тоже – через границу, ночью… Но разведка доложила точно… И летели наземь… Значит, если нас встретят сталью и огнем, мы полетим наземь… Но это как? Сразу смерть? Или можно упасть, уползти, затаиться под кустом? И лет-е… наземь самура-а…»

Он стал себя развоплощать, готовить к смерти, подумал о друге Иване по фамилии Пушкин, который не узнает про эту войну. Отчаянный гуляка, поэт, блондин. Он часто шутил о смерти. Однажды позвал гостей на день рождения ровно к девяти вечера – «и ни минутой позже». Дверь была открыта, они прошли в комнату, где хозяин лежал, сложив руки крестом на груди, а неизвестный снимал с него гипсовую маску. Такой розыгрыш. Маску Иван повесил над диваном. А год назад, в конце мая, его нашли в Филёвском парке с проводом на шее. То ли повесился, пьяный, то ли повесили… Он лежал в гробу, похожий на себя тогдашнего на диване, весь похожий на слово «поэт», с лисьей большой усмешкой… И вот сейчас лететь в неизвестность по извилистой дороге – это была как бы сопричастность другу… Он как бы летел по его мёртвой улыбке… «Я рискую головой, чтоб тебе там было не так обидно… Ну если что, стану, как ты».

А вот о девушке Полине и о матери почему-то ничего не подумалось. Наверно, из жалости к ним.

Полина, с которой недавно стали жить. Длинношеяя. Девочка-мерзлячка. Кожа гусиная на лебяжьих косточках. Любил ли он её? Или просто любовался? А может, уехал, чтобы это понять?

Держись, Москва! – Кто-то, оскалившись многочисленными стальными зубами из прорези в чёрной маске, поднял перчатку с торчащим вверх голым большим пальцем. – Мы все теперь москали!

Опять тряхануло – затормозили…

И тут же, как остальные, Илья посмотрел в небо, пытаясь разглядеть вертолет, стрекочущий в сизо-белёсом облаке.

Зачертыхались.

Позади один за другим, гася фары, останавливались грузовики. Из кабины выскочил мужичок в ватнике и крикнул, задрав мелкое детское лицо:

Наземь! – И после паузы: – Приказ «Хорвата»! – Он потрясал хрипящей рацией с толстой антенной, словно какой-то игрушкой вроде танчика.

Илья, как все, снял автомат с плеча, перекинул ногу через борт, потом вторую – оттолкнувшись, прыгнул.

Позади и спереди тоже прыгали.

Ложись! – прозвучало уверенное, и он немедленно растянулся рядом с человеком в маске, как и он, выдвинув автомат вперёд себя.

Они залегли на краю дороги в жёсткой траве, позыркивая друг на друга и вверх, где под настырный механический стрёкот выплывало огромное красное солнце.

Солнце юга заливало всё собой.

Стрёкот слабел, таял, пока не исчез.

Утреннее тепло стелилось по степи.

 

Илья легко и радостно вскарабкался со всеми в грузовик, и пускай ехал по-прежнему на коленях, но высунувшись по бронежилетную грудь, точно бы вырос. Избежали окружения, избежали боя. Неужели так всё и будет – ни одного выстрела? Видно, в этом особые чары войны – не сам бой, а постоянная его угроза. Автомат он сообразил снять с плеча и придерживал рядом со стволом пулемёта.

Чёрный остов выгоревшего грузовика, кругом по траве барахло, наверно, из рюкзаков. Боец справа с чувством рявкнул, Илья не расслышал, но на всякий случай кивнул. Террикон, величественный, как усыпальница дракона. Распаханное серое поле, ноздреватое, как хлеб. Мазанки, похожие на большие куски каменной соли. Старушка издалека похожая на беззаботную, даже весёленькую тряпичную куклу.

Машина пошла медленнее. Блок-пост. Трёхцветный флаг воткнут между сложенных стопкой шин. Мальчишеские фигуры, озорные окрики, машущие загребущие руки…

И был город, и площадка возле какого-то армейского здания – широкие бело-голубые плакаты из недавнего прошлого требовали «Захист Вiтчизни». Все прибывшие плотно кучковались, как бы робея, стараясь не стоять поодиночке.

Зато по центру площадки разминались чеченцы, каждый – видный, подарочный. С хрустом играли плечами, опирались на автоматы, как на костыли, посмеивались, чёрно, рыже и седобородые. Они перед кем-то рисовались.

Обернувшись, Илья увидел заброшенный недострой, бетонные блоки с оконной пустотой – хорошенькое место для снайпера. А чеченцам будто бы и нравилось дразнить темноту квадратных провалов…

 

Когда началось, всё время читал новости. Подумывал ехать в Крым. Одессу не давал Полине смотреть, и сам отворачивался. Он и Донбасс не мог смотреть. Из жалости. И не мог не смотреть. И так хотелось прорваться через линзу телевизора. Через границу.

Ты даже в армии не служил.

Стрелять я умею. Я в тире всегда круто бью.

Прошлым летом были с ней в Одессе недельку, поливали лимоном барабульку в кафе на Ланжероне, и ничто, как говорится, не предвещало.

На войну подбил Серёга, приятель со студенчества. Свёл с движением добровольцев. Тоже собирался. В последний момент не смог. А Пушкин бы поехал, Иван, обязательно, несомненно, по любасу бы, но этот друг в земле. Уже скелет, наверно.

Илья, никого не предупредив, однажды майским утром собрал рюкзак, улетел в Ростов.

Полине сказал, что в Вологду, по делам издательства. Поверила: у него случались командировки.

И вот он здесь.

Купол, – статный лысый мужчина, задержав, взвешивал рукопожатие.

Вампир. Туман. Элвис Пресли, – звучало негромкое. – Ангел. Пятерочка. Самурай.

Весёлые клички, – паренёк-новичок, дёргая узким плечом, подтягивал автомат.

Клички у собак, – хмуро-привычно поправил Купол.

Точно: голова как купол, круглая и нагая.

А ты кто будешь?

Не знаю…

Незнайка, что ли?

Позывной каждому нужен, – участливо объяснил старшой бородач, с которым пересекали границу. – Я Батон, можно Батя. Давай соображай: какой твой позывной?

Ой, мне без разницы, – Илья растерянно заулыбался. Любой подойдет… Не, ну серьезно, любой…

Нормальный позывной, – разрешил лысый. – Пусть так и будет.

Как?

Теперь ты Любой.

Почти любовь, – определил старшой.

 

Он лежал на матрасе в большом подвале после риса с тушёнкой. Электрический свет из коридора тёк в открытую дверь. Слева всхрапывал какой-то богатырь. Справа переговаривались. Один шептал настойчиво, немного шепеляво, будто шуршал целлофаном (Илья сразу дал ему позывной Целлофан), другой отвечал в голос, но приглушенно, смутно, как в бутылку:

Пионер… У него в Краматорске правосек друга зарезал. Ну, он к нам.

Зря он жестит. А всё же надежный. Мало таких… Молодёжь не идёт…

Есть, но мало.

Только те, кто в Союзе жили… Они понимают, шо почём. Вот меня возьми. Я ГРОЗ1 четвёртого разряда. Сечёшь? Так-то. Отец ГРОЗ и дед ГРОЗ.

Давно войны народ не нюхал!

И ты заметь, все эти годы – мир и покой, а люди звереют! Раньше про собак говорили: сука, кобель. А теперь как? Мальчик, девочка… А сами звери!..

Илья усмехнулся сквозь побеждавшую дрёму. Перед закрытыми глазами сверкал звездопад.

Ему снилось что-то детское. Он бесконечно тонул в мягком свете, качаясь в гамаке, тонул и качался, и дальше тонул. Повернувшись на бок, сквозь слипшиеся веки увидел бронежилет, автомат, берцы, сначала размыто-сказочные, но стремительно обретавшие неотвратимую жесткость.

В тех же грузовиках прикатили к площади, полной народа, и выстроились с краю. На площади люди кричали хором, по складам, просительно, жарко, запрокидываясь и высоко размахивая флагами. Они кричали: «Россия!».

Женщины побежали к грузовикам, наперегонки, с цветами. Возле Ильи у бокового борта стояли все в масках и хватали стебли перчатками. Илье достался махонький и невинный, с закрытым розовым бутоном мак, похожий на мышонка. Его протягивала не первой молодости тётка с красиво-горемычным, как бы вспухшим лицом, большим влажным ртом и большой грудью, взбудоражено гулявшей под синим платьем. Распущенные волосы её были светлыми, но пока она тянула цветок, Илья увидел взлипшую подмышку с тёмными водорослями и подумал, что голова крашеная.

Побросали цветы на дно, по команде подняли вверх автоматы, перевели на одиночные и начали стрелять – залп, два, три… Это он умел.

Женщины отбежали обратно в толпу, которая перестала кричать и бессвязно бормотала. Салют по мертвым. Илья, дёргаясь щекой на грохот, давил на гашетку и опять вспомнил друга, найденного в Филёвском парке у тополя в первом пуху в петле из провода.

«Вот и пострелял», – подумал, нагибаясь за цветком, и обжёг пальцы о дымившуюся гильзу.

 

На рассвете отправили в аэропорт.

Батон шутовским жестом протянул к дверям автомат, они услужливо разъехались, и Илья вошёл вместе со всей группой.

Те, кто проник раньше, казались пассажирами, ждущими ранний рейс. Слонялись, отражаясь во внутренних стеклянных конструкциях и промытых витринах, за которыми было ещё темно, вчитывались в электрические икринки табло, сидели на рюкзаках, правда, все были вооружены, а некоторые курили назло табличкам на украинском и английском.

Пустые стойки… Ни милиционера, ни уборщицы…

Длинный тип в чёрной пиратской косынке подошёл к стене с высоким серо-стальным барельефом (приветный старик в очках) и продекламировал нараспев:

Композитор Сергей Сергеевич Прокофьев.

Батон иронично икнул куда-то в клочья бороды.

Му-му-мум-му-му-му! вдруг запел длинный. Му-му-му-му-у-у! И торжествующе возгласил: Любовь к трём апельсинам!

Не слыхал о таком извращении, – Батон отечески осалил его по плечу. – Короче, обстановочка, – он понизил голос, притягивая к себе группу. – Там, в том терминале… – перчатка показала в отточено-полированную даль, – спецназ кировоградский. Они нам на фиг не нужны. Пускай в Киев улетают на своём литаке… А они и не против. Всё будет хорошо.

Да мы даже не сомневаемся! – громко сказал Илья, и его поддержало несколько хохотков.

Время текло вяло и сонно, но когда солнце засветило вовсю, началась движуха. Купол, зашуршав какими-то картами, подозвал Батона, и тот стремглав повёл отряд за собой.

Пробежав несколько пролетов вверх, Илья вынырнул из люка под слепящее пекло.

И тут они были не первыми – на широкой крыше расположилось человек двадцать автоматчиков.

Загораем, пацаны, – Батон поймал в кулак бороду, будто сейчас сорвёт, как ненужную в этих краях шерстяную вещь.

Метров за сто на такой же башне копошились вражеские фигурки, передвигали железки…

Знаете, чем мы отличаемся? – засипел, садясь на корточки, седовласый мужик в тельнике. – Мы идейные, а они по приказу.

Среди укропов идейных хватает, – опроверг Батон. – Под Волновахой одного взяли, плачет, сопли утирает, а всё долдонит: «Я прав»…

Длинный в косынке (Илья забыл его позывной) раскачивался на джинсовой ноге и пел в телефон:

Мамуль, я дома. Где-где? В Ялте! Это я симку сменил, старый сломался, мамуль! На днях заеду! А? Мамуль, ты их не таскай! Приеду, вместе на рынок сходим! А? Чего ты, мамуль?

Эй, упадёшь! – окликнул его осетин, мохнатый шар (позывной Гром), напряжённо занявший место возле станка с гранатомётом.

Тот приложил острый палец к губам и так же на одной ноге сделал несколько скачков от края.

Мать в Мисхоре, – объяснил жалобно, – думает, троллейбус вожу. А может, и не верит. Мамку никогда не обманешь.

Извини, – вспомнил Илья важное, – дашь позвонить? Я коротко!

Полина подошла с первого гудка.

Привет, – сказал он, и неожиданно для себя выдавил: – Я на Д.

Почему-то так произнеслось.

Где?

На Д., – сказал он твёрже, и замолчал. – Мне нельзя здесь много разговаривать.

Что ты молчишь?

Смотри про нас в новостях, – и разъединился.

Подошвы скрипели гравием, обильно покрывавшим крышу. Голову пекло, по лицу струился пот, следовавший дальше, по шее, по ключицам. Дебильное солнце! Если разуться, наверняка этот гравий будет жечь, как угольки.

Твоя! – длинный протянул трубку.

Сбрось, – Илья замахал руками, – не подходи…

Миномёты, снайперки, ПЗРК… – Батон изучал вражескую сторону, приложив к глазам здоровенный, как две сложенные гирьки, бинокль. – Ниче, мы повыше ихнего сидим!

А выше нас никого? – надтреснуто спросил человек в защитной гимнастёрке (позывной Вобла), заветренный видок доходяги и свежая георгиевская лента бантом на рукаве.

Сверху только Бог, – отмерил Батон рассудительным тоном.

Это понятно… Я ж не про то… – Вобла засмущался. – А сверху-то нас не того?.. Сверху-то, а?..

Разве ворона прилетит… Так если пометит – это к славе! – Батон мягко пошёл к нему, переложив автомат из правой в левую, приноравливаясь хлопнуть по плечу. – Аэропорт новенький. Столько бабок вбухали… Кому надо такое добро ломать?

Внимание! Друзья! А мы ведь толком не познакомились! Предлагаю на этом вынужденном пляжу… пляже… – Длинный, сияя, обводил всех острым пальцем. – Вот ты! Откуда?

С Макеевки, – буркнул Вобла, но вскинул глаза: лицо на миг оживилось, пополнело.

Кем работаешь?

Сталеваром.

Батон опять приложился к биноклю, направляя его куда-то вверх, в безоблачную температурную синь.

Что же привело вас на наш холостяцкий пляж? – Длинный играл своим указательным в микрофон.

Как шо? – Вобла вновь проглотил щёки. – Затрахали. Всю жизнь мозги трахают. Хоть дети отдохнут.

Слыхал анекдот? – неизвестно кого спросил осетин. – Встретились в пустыне лев, козёл, лис и спорят: кто главнее. Нет, погоди, не козёл, перепутал. Лев, лис… И кто? Погоди!

А что здесь забыл москвич? – Неугомонный палец целил в Илью.

Он не москвич, он Любой, – зевотно сообщил седовласый мужик в тельнике, всё сидевший на корточках.

Точно! Любой! – Палец дрыгнулся. – Прикольное погоняло!

Да, я любой, – сказал Илья раздельно. – На моём месте мог быть любой… Любой русский человек.

Длинный выхватил телефон из кармана:

Алло! Мамуля, не звони, я за рулём! Осторожно, двери закрываются! Я сам перезвоню!

А Батон как выпал из трёпа, так и молчал, не отрываясь от бинокля и водя им по небу, словно в поисках малейшего облачка.

И вот что-то серое показалось в синеве.

О! – возликовал осетин. – Слушай сюда! Лев, осел и лис! Осёл такой…

Вертолёт наполнил небо рокотом. За вертолётом шёл серебристый штурмовик.

Зарычали, забранились, и сразу стало не до слов.

Вспышка. Подкинуло, оглушило, повалило, осыпало угольками гравия, всё заволокло чёрным дымом, рокотало небо, новая вспышка, таранный удар потряс основания башни…

Он ринулся в люк и покатился вниз за остальными. Там всё горело, и орало, и дёргались тела… И кто-то палил зачем-то в остатки стёкол, которые осыпались, и выбегал, и падал, потому что лупили отовсюду – и снайперы, и миномётчики, а самолёт, и вертолёт, и ещё один вертолёт заходили на новые круги…

Он никого не узнавал и плохо понимал:

Пушкой…

Нурсами…

Летит, летит, летит обратно!

Десант сажают… ПЗРК сюда!

Нету… Не взяли!

Миномет давай!..

Нет взрывателей…

Любой! Ты чего не отвечаешь? – Батон, безумный, в кроваво-дымящейся одежде, с опалённой бородой, таращился на него. – Марш на крышу! Раненых забирать! Любой! Я тебя прикончу!

Что? – очнулся Илья.

Ты что? Как тебя зовут? Любой!

Я – свой! Свой я!

Но до крыши им не дал добраться новый удар…

Потом, доползя по осколкам в конец зала, он помогал чеченцам крушить стойки, отчаянно и стремительно, не зная для чего, потом запалили костер («Маскировка дымом!» – закричал кто-то, и это объяснение надеждой застучало в висках). Обжигаясь, тащили горящие куски пластика к проёмам и кидали наружу. Потом бежали к грузовику.

Его ударило в ногу, выше колена, он упал, и стало смеркаться, и было спокойно, только услышал как бы сквозь нараставшую воду:

Режь штанину.

Не до этого… Тащи.

В яйца метил.

Очнулся, трясло. Рядом с забинтованной головой лежал знакомый щекастый боец, розовый пузырь качался на губах. Глянул мутным глазом, подмигнул. Теснота от тел.

Илья не знал, что несётся в грузовике, доверху гружённом ранеными, а через минуту их накроют огнём из засады.

И тогда он окончательно забудет, как его зовут.

г. Москва

 


1 ГРОЗ – горнорабочий очистного забоя.