Рассказы

Рассказы

Краб

 

Приятель, перебравшийся с семьей в Америку, попросил меня разыскать могилу его предка, похороненного еще в тринадцатом году. Я бродил по городскому кладбищу, рассматривая надписи на могильных плитах. Слух уловил тяжелый, грудной рык, заставивший оглядеться по сторонам. Рык повторился — в этот раз удалось ухватить, откуда он доносился. Особо не раздумывая, я направился на пробудивший любопытство звук, посматривая вокруг в поисках того, кто бы мог его издавать. Неожиданно рык раздался совсем близко. Справа от меня, наполовину скрытый небольшим постаментом, сидел крупный мужчина и содрогался всей спиной. Одним локтем он опирался на небольшой столик, на котором стояли початая бутылка водки и граненый стакан с налитой на треть прозрачной жидкостью. Я подсел к нему, протягивая стакан. Мужчина принял его, почти не поднимая головы, но я успел разглядеть его глаза. Он стукнул стаканом по бутылке и залпом выпил.

Федор Игнатьевич, — возвращая стакан, представился.

Юрий, — представился и я, плеснув себе немного спиртного.

Батя мой, — едва сдерживая новый приступ, произнес мужчина.

За светлую память о нем, — сказал я и выпил.

Память… — с досадой проговорил Федор Игнатьевич и показал на лежащий рядом свежесрубленный сук. — Посмотри, какая липа толстенная! Я срубаю ее, а она снова отрастает. Один год я каждый день приходил. Решил, буду рубать на ростке, но добьюсь своего и изведу. Пока ходил, не росла. Думал, все, покончено. Прихожу на годовщину батю проведать, а она снова стоит. И когда только успевает силу набрать?

Может, оставить, пусть растет? — предположил я.

Как оставить? Она же растет прямо в изголовье.

С кладбища мы с Федором Игнатьевичем уходили вместе. Он слегка прихрамывал, но шел бодро.

Ты кем работаешь? — неожиданно поинтересовался новый знакомый.

Я писатель.

Писатель? — с недоверием переспросил Федор Игнатьевич и схватил меня за плечи. — Хочешь, я тебе про своего батю расскажу?

Расскажите, — согласился я.

Тогда поехали ко мне, — предложил Федор Игнатьевич. — Я живу один. Супруга год как умерла. Дети живут отдельно. Гостей не жду. Так что нам никто не помешает.

      

Мы устроились на кухне. Федор Игнатьевич насыпал в пузатый заварник чаю, залил кипятком и накрыл вчетверо сложенным полотенцем.

Пусть заваривается, — и, не откладывая, приступил к рассказу. — Мой батя всю войну прошел. С самого первого дня. В феврале сорок пятого получили на него похоронку. Я тогда мальцом был. Мать только взглянула на желтый листок, как вкопанная замерла, глаза выпучила, тяжело задышала, а потом вмиг стихла и говорит: «Жив. Забирай обратно», — и вернула почтальону. Еще соседка наша, Павлючиха, запричитала: «Как бы не тронулась!» Э-эх! — Федор Игнатьевич с силой сжал кулаки. — Наши люди умеют поддержать.  В общем, и правда, в апреле получаем письмо. Детским таким почерком написано: приезжайте, ваш муж жив, только надо его забрать, сам не доедет. Мы всей семьей поехали. Долго добирались. В какой город приехали, сказать не могу, врать не буду. Когда это было?! Всего не упомнишь. Пятьдесят лет как отца нет, а он еще почти двенадцать пожил после войны. Хорошо помню, был это большой, объединенный госпиталь. Со всех фронтов туда свозили раненых. Встретили нас хорошо. Разместили при госпитале. Мать подметила что-то и нам, ребятишкам, говорит: «Прямо не смотрят, все исподлобья на нас поглядывают или искоса, навроде стыдятся за что-то». Нам-то, ребятишкам, все равно. Мы встречи с батей ждем. Сестрички обходительные: сахару надавали, а одна даже разрыдалась. Потом выяснили: она и писала письмо. Привели нас в палату. Глядим:  батя лежит. Такой смирный. Мне тогда почему-то сразу показалось: какой-то он странный, может, контуженный. Еще про себя подумал: если малахольный стал, этого нам только не хватало. У Сереги отец тоже вернулся с фронта тяжело раненный, но у того на груди три медали, два ордена. Бригадиром его сделали. А наш лежит — ни гимнастерки, ни орденов не видно, во всем белом. Думаю, что это за герой? Мысли у меня были такие. Даже не подозревал, что все куда хуже обстоит. Как сейчас помню: он лежал в самом дальнем углу палаты и улыбался, а взгляд светлый-светлый. Как будто не он раненый, а мы к нему раненые приехали. Через ряды коек пробираемся, мать нас вперед подталкивает, а он глядит, улыбается и говорит матери моей, ну, своей жене: «Вам чего, гражданочка?» Вроде не узнает или признать не хочет.

Мать к нему кинулась. Плачет. Медсестры вокруг тоже плачут. Раненые недоуменно смотрят, плечами пожимают, переглядываются. Мамка ему: «Игнат, Игнатушка». Он снова в ответ: «Вам чего, гражданочка? Вы ошиблись. Я не ваш Игнат».

Тут уже мы, дети, давай плакать: папка от нас отказывается. Вглядываемся, вроде похож, а вроде и нет. Я его только по фронтовой карточке помню. Он уходил на фронт — мне и трех не было. Скажу тебе — война людей меняет. Мать на груди у него лежит, жмется к нему, а он даже не погладит ее. Обидно мне за мать стало. Аж возненавидел его!

Федор Игнатьевич умолк, обхватил лицо ладонями. Уняв эмоции, он вытер глаза и продолжил: 

Нас мать к нему притянула, хочет, чтобы он потрогал, чтобы таким образом вспомнил детей своих. Батя даже не пошевелился и все твердит: «Нет у меня никаких детей». Она думала, наверно, контузией память отшибло. Руки его хватает, а не находит. Откинула одеяло, может: прячет их — и тут все открылось. У бати не было ни рук, ни ног. Понимаешь, он в войну сапером был. Вот и подорвался на противотанковой мине. Это же надо было такому случиться перед самым концом войны! Всю войну без царапинки прошел, а перед самым концом… В общем, похоронку поспешили выслать, а врачи взяли и сшили его на авось. Выживет — так тому и быть, а помрет — война спишет. Только конечности пришлось ампутировать. Батя крепкий был — взял и выжил. Мать давай еще сильнее рыдать. Схватила батю и давай тискать, прижиматься к нему, а он все твердит: «Гражданочка, вы ошиблись. Я не ваш супруг». Головой мотает, всем улыбается и все твердит: «Люди добрые, это не моя жена. Не было у меня никогда жены. Ни жены, ни родителей, ни детей, сирота я».

Месяц мы жили в госпитале, а он стоит на своем: нет у него жены, он не наш отец и не муж мамки нашей. Кто его только ни уговаривал, чтобы признался, а он — ни в какую. Мать столько слез выплакала. Раненые уже начали его стыдить. Главврач на беседу забирал к себе в кабинет, а он — ни в какую. 

Второй месяц пошел. Деньги кончились. Нас с матерью трое приехало. Еще надо домой возвращаться. Дорога дальняя. Уже мы, дети, стали сомневаться и матери говорить: «Может, не он? Не хочет ехать, пусть остается!». Мать тоже не сдается: «Наш батька. Домой все вместе поедем. Погодите чуток. Надо, чтобы обвыкся. Война никого не красит». Сама прячет в платок заплаканные глаза.

В один день главврач нас к себе приглашает. Привозят и батю. «Ну вот что, Игнат Пантелеевич, — главврач говорит, — раз это не твоя семья, тогда, значит, выгоняю их из госпиталя. Кормить больше не стану. Но если твоя, то выделю денег на дорогу и на всех паек дам». Мать снова давай рыдать. Едва на ногах стоит. Батю по волосам гладит, свои слезы с его щек вытирает. Ну, тут батя и сдался.

«Моя, — и давай плакать. Повернулся к матери: — Зачем я тебе такой? Найдешь мужика. Я ни к чему не способный. Ни ног, ни рук, какой с меня кормилец?»

Мать его на руки подхватила и давай тискать. Все плачем. В общем, снарядили нас в дорогу. Всем госпиталем провожали. Главврач слово сдержал: выделил паек, денег дал на дорогу. Люди скинулись, кто чем помогли. Посадили нас в полуторку и отвезли на вокзал.

Прибыли мы на нашу станцию, а до городка, в котором жили, еще семь километров пешком. Подвод нет. Мы войсковым эшелоном приехали. Не по расписанию машинист остановился, чтобы нас высадить. Никто никого не встречает. Мать батю на спину посадила, платком обвязала — и пошли домой. Так и зажили.

Заварился, — хозяин сделал паузу и, пока переводил дыхание, разлил заварку по чашкам. Разговор складывался для него непростой, но видно было — он нуждался в том, чтобы рассказать кому-то все накопившееся за эти годы. — Ты понимаешь, зачем я тебе рассказываю? Ты же писатель! Кто, если не ты, напишет о моем бате?

О войне много написано, — попытался возразить я.

Это не о войне, — в сердцах выпалил собеседник. — Сам знаю: о войне написано и переписано. Да и не к чему тебе о войне писать. О человеке надо написать. О простом труженике, семьянине, защитнике.

Это можно, — неуверенно согласился я, не спеша разочаровывать хозяина. — Хотя и о простых тружениках тоже писано-переписано…

Ты подожди отказываться, — взволнованно заговорил Федор Игнатьевич. — Пей чай, а я буду рассказывать. О моем бате надо написать. На чем я остановился? Так вот, с первых дней, как батя оказался дома, он стал с нашим кузнецом, цыганом, подолгу переговариваться. Уединятся за ширмой и все что-то обсуждают. Потом цыган на два-три дня исчезнет, а придет — снова подолгу обсуждают. И все потихоньку, тайком от нас, домашних. Не помню, сколько это продолжалось, но как-то пришел цыган довольный, светится, словно вычищенный чугунок. В руках держит два мешка, набитых какими-то железяками.

Вынесли нашего батю в огород, и стал цыган вынимать из мешка всякие причудливые приспособления, обвязанные ремешками. Одно достанет и бате на культю ноги наденет и ремешками пристегнет к пояснице. Мы с сестрой и братом смотрим, а батя встал на эти приспособления. Покачивается, но стоит. В общем, они с кузнецом придумали специальные инструменты. Ну, знаешь, лопату, мотыгу, грабли, что-то еще было, и там топор, и вилы. Целый арсенал. Он у меня до сих пор хранится. И стал наш батя в огороде работать. Мать подвяжет к культям необходимый ему инструмент и уходит на работу, а батя выползает в огород и работает. Поначалу часто падал. Еле-еле поднимется и снова давай копать. Потом приловчился и так здорово орудовал. Культи в кровь разбивал. Мать на обед прибежит, перебинтует, другой инструмент подвяжет, и батя снова в огород. Мать в слезах убегает на работу, а мы дети наблюдаем. Смешно было смотреть, как батя мается в огороде. Он позовет кого-то из нас — помочь перенести то, другое. Мы бегом помогаем и что есть прыти в дом. Прячемся. Стыдно нам было. Люди посмеивались. Хоть и прятали улыбки, но мы замечали.

 

Весь поселок говорил о нашем бате. Сверстники смеялись над нами и зло шутили, поначалу за глаза, а затем все чаще и чаще в глаза. Мирная жизнь налаживалась. Человек даже свое горе забывает, а к чужому — всегда глух. Мы, дети, стали зло зыркать в сторону бати. Мать часто приходила в слезах, и родители подолгу за ширмой выясняли отношения. На коленях просила его не выходить на улицу в этих железяках. Батя молча выслушивал, что-то тихо возражал, успокаивал мать, а утром все сызнова. Мать подвязывала ему на культю лопату, на другие культи — протезы, и он выползал в огород. Мы тоже пытались не пускать его: загораживали дорогу, закрывали двери на ключ, а он вылезал в окно и все равно полз работать. Пока были маленькие, он ругал нас. Когда подросли, ему уже тяжелее было с нами справиться, так он приловчился и бил нас своими железными культями. Так ловко орудовал ими — больно было!

Вся семья выслушивала от соседей всякие злые и нелепые шуточки. Больше всех доставалось матери. Над ней особо ядовито подтрунивали мужики. Мы не знали, доходили ли слухи до бати про то, как его называют в поселке. У нас люди по части навешивания ярлыков мастаки!

Как-то я пришел в школу, в тот год заканчивал десятый класс, прохожу мимо учителей и слышу — мне в спину тихо говорят: «Вон идет сын того-то», — и обидной кличкой батю называют. Мне так обидно стало, до слез, разворачиваюсь — и домой. Решил — убью. Пусть меня посадят, но спасу семью от позора. Вбегаю в родительскую комнату, а батя на полу сидит и пытается ртом завязать на культе топор, мучается страшно. Мать с утра плакала, упрашивала его не выходить на улицу и наотрез отказалась ему топор пристегивать. Мы тоже не понимали, зачем все эти жертвы? Он дождался, пока все ушли из дому, и сам решил все сделать. Понимаешь, с вечера привезли пять кубов дров, вот он и решил наколоть. Тут я вбегаю и давай на него орать. Как сейчас помню, кричу: ты знаешь, как тебя называют? Ты знаешь? И правду-матку ему в глаза, так-то! У меня не отец, а… и снова правду-матку, так-то! Нас называют детьми такого-то! Ору на весь дом. Ненавижу тебя! Чтобы ты сдох! А он только головой покачивает. Я наорался, трясусь весь, а он поднял на меня полные слез глаза, смотрит таким светлым взглядом — даже слезы искрятся — и тихо так говорит: «Сынок, помоги мне завязать». Всю жизнь живу с этим взглядом перед глазами, — Федор Игнатьевич замолчал, и я почувствовал, как трудно ему было подавить рыдания. 

Я тогда схватил все его железяки, — переведя дыхание, продолжил рассказчик, — побросал в мешок — и на речку. Там и утопил.

Вскорости батя умер. Умер во сне. Бабы на похоронах говорили: мол, повезло — не мучился. Что у нас за люди? Как не мучился? Попробуй походить в этих железяках! А он в них работал. Представляешь, огород вскапывал! В общем, уснул и больше не проснулся. Весь поселок собрался проводить его. Приехали из районного военкомата солдаты, оркестр, какой-то полковник. Мать достала батины награды. Стали солдатам раздавать, чтобы несли перед гробом — не хватило солдат. Оказалось, у моего бати наград уйма. Мы, дети, впервые видели столько наград. Больше, чем у отца соседского Сереги, которому я завидовал. Выстроились люди, чтобы принять награду и нести с почетом. У многих были в руках батины медали, ордена. Оказывается, мой батя был в особых списках нашего военкомата, как геройски воевавший. Идет процессия, солдаты с винтовками. Когда гроб опускали, салютовали трижды…

 

Федор Игнатьевич умолк и уставился на меня. Я молча смотрел на собеседника, не находя слов.

Ты не думай, — продолжил тот. — Мы ему гроб в полный рост сделали. Как был у него рост метр восемьдесят, так мы ему рост в рост.  Я даже пиджак его потихоньку от матери приколотил гвоздиками к доскам. Думаю, понесут, а он сдвинется — ног же нет. Уже когда закопали, то люди подходили и на холм клали награды. Представляешь, вся могила была выложена наградами. Вот какой у меня был геройский батя.

Мой собеседник надолго замолчал, погруженный в воспоминания. Я тоже не спешил нарушать тишину, потрясенный судьбой человека.

Ну, — неожиданно обратился ко мне Федор Игнатьевич, — какой я тебе подкинул материал? Напишешь?

Как его называли? — вместо ответа спросил я.

Кого? — сразу не понял мужчина.

Батю вашего.

Краб.

Ка-ак? — я пристально посмотрел на обескураженного вопросом собеседника.

Краб, — проговорил Федор Игнатьевич. И заплакал.

Цыган ему сделал приспособления, — вздохнул он, немного успокоившись, — чтобы было сподручнее держать равновесие. И когда батя передвигался, то опирался на все четыре культи. Как бы тебе объяснить? Представь: к одной культе руки пристегнута сапа, к другой — скребок, чтобы с лопаты счищать налипшую землю; к одной ноге — лопата, а к другой — протез. И вот все это передвигается. Со стороны смешно было глядеть — и правда, словно краб бежит. Ты знаешь, если бы не батя, мы бы в голод умерли. С сорок шестого по сорок седьмой сильный голод был, а батя мой с самого утра в огороде: копает, сажает, сеет. Все, что могло вырасти, он сажал и сеял. Каждый день обрабатывал землю. По всей округе, по всем полям ползал, собирал, где что найдет. Десять колосков найдет, да что там десять, один колосок — так он ни одному зернышку не даст пропасть. Все соберет. Все в дом, чтобы семью прокормить и не дать погибнуть. Сильные семьи вымирали. Мужики здоровенные не выдерживали и с голоду валились, а мой батя возился с утра до поздней ночи. У нас за домом стояла тачка с навозом. Так он, знаешь что придумал? Приспособил эту тачку как теплицу и выращивал в ней грибы. Нашими грибами вся улица кормилась. Он людей спасал. А они его — «Краб»!

Можно инструменты посмотреть? — я поймал себя на ощущении потребности увидеть орудия труда этого человека.

Федор Игнатьевич словно ждал моей просьбы. Резво подскочил и скрылся в коридоре. Послышалось глухое бряканье железа об паркет. Хозяин внес на кухню два мешка и стал выкладывать прямо на стол.

Вот, все до одного. Я их потом из речки достал, чтобы память о бате осталась. Вычистил. Цыган у нас был кузнец что надо. Дело свое хорошо знал. Гляди, какой инструмент! Ты же знаешь, кованое железо ржа не берет! У меня и батя был такой — настоящий русский мужик: кованый — ржа его не брала!

 

Жучка

 

Последние несколько лет Панкрат Лукич девятого мая надевал старенькую выцветшую гимнастерку, на которую были прицеплены две медали и орден Красной звезды, и садился на лавочке у своего двора. Затем отстегивал от левого колена новенький деревянный протез, прятал его за лавкой и только потом надевал пилотку. Из нагрудного кармана доста-вал пожелтевшую карточку с потрепанными от времени краями.

Все это мне предстояло увидеть лично и познакомиться с ветераном, а пока за окнами автомобиля проплывали изумительные пейзажи Молдавии — я ехал в обычную творческую командировку.

На юге Молдавии я бываю часто: собираю материалы о нравах и традициях жителей Бессарабии. Встречают всегда доброжелательно. Так было и в этот раз. Председатель сельсовета прикрепил ко мне общительную (я бы даже сказал чересчур) свою сотрудницу Меланью Дмитриевну. За полдня мы с ней успели посетить несколько семей, где были старики старше девяноста, помнившие много интересного. Выслушав уникальные свидетельства и все скрупулезно записав, я готов был отправиться в обратную дорогу. Возвращаясь к сельсовету, Меланья Дмитриевна развлекала меня деревенскими сплетнями.

Желималайка! Доброго дня! — неожиданно крикнула моя спутница, когда мы поравнялись со странным стариком, с описания которого я начал рассказ. Тот только помахал в ответ какой-то пожелтевшей бумажкой и по-детски прищурился в улыбке.

Кто это? — поинтересовался я.

А-а, наш ветеран, — помахав в ответ рукой, пояснила женщина.

Что за странное прозвище — Желималайка? — мне что-то подсказывало: нельзя обойти вниманием этого старика, как выяснилось, ветерана Великой Отечественной войны.

Такая у него фамилия — Желималай, — охотно пояснила женщина. — То ли турецкая, то ли гагаузская, бог его знает. Хотя все одно и тоже.

Семья у него есть?

Была. Вдовый он, — останавливаясь и глядя на старика, отвечала моя провожатая. — Дочка с зятем живут у вас в столице. Все Желималай. И внучка, Оксанка Желималай, работает где-то в банке, кассиром, что ли? Не знаю точно.

Как же фамилия зятю перешла? — удивился я.

Попробовал бы не взять, — больше выдав мысли вслух, проговорила женщина, а для меня пояснила: — Дочка у Желималайки баба что надо. Все у нее в кулаке, в бабку Лукерью, мать Желималайки, пошла характером и нравом, — с гордостью за весь женский род с охотой рассказывала женщина. — Ее, старый Желималай, отец Панкрата, откуда-то из Сибири привез — настоящая была русская баба, — и уже с лукавинкой в глазах тише добавила: — Да у Славки фамилия была не звучная, не совсем мужская — Попа. Лучше уж Желималай.

А где он воевал? — меня стала занимать судьба старика, сидящего напротив и словно нас не замечающего.

Да какой он вояка?! — с иронией продолжала женщина. — Две медальки и орден весь обколупался. Вон у нас ветераны: как покажут по телевизору, вся грудь в медалях и орденах, места свободного не найти. На солнце сияют, как новогодние елки, — протараторила Меланья Дмитриевна и тут же прокричала ветерану: — Протез новый надел?

Тот вновь, смешно скривившись, заулыбался и кивнул, помахивая все той же бумагой.

Не только фамилия — и сам странный человек, — с иронией в голосе усмехнулась моя спутница. — Сделал пять лет назад новый протез и только раз в году, на праздник, надевает, а круглый год ходит в стоптанном, старом.

Вы пока ступайте, — мне не хотелось больше слушать хоть и забавную, но все-таки вздорную бабу. — Я дорогу найду.

Желималайка! Встречай! К тебе гости! — убегая, прокричала женщина. — Писатель из Кишинева!

Ступайте! — с легким раздражением выпроводил я помощницу.

Известие о том, что к нему идет писатель, ободрило ветерана: он приосанился и уже не сводил с меня прищуренных глаз.

Можно? — показал я рукой на свободный край лавочки.

Будьте любезны, — с достоинством пригласил Панкрат Лукич и, погладив домотканую дорожку, застилавшую скамейку, показал, куда я могу сесть. — Это еще моя жена покойница ткала.

Ветеран оказался словоохотлив. Рассказывал интересно и красочно. Я едва успевал записывать. Всю беседу меня не оставляла мысль о фотографии, которой размахивал старик, подкрепляя свои слова, и которую по началу я принял за листок бумаги.

Что это за фотография у вас в руках? — наконец не выдержал я.

То моя боевая подруга, — с гордостью произнес Панкрат Лукич и долгим взглядом посмотрел на изображение, а потом постучал фотографией по груди и сказал: — Это ее орден! — и задумался.

Я старался не мешать, терпеливо ожидая, когда же старик похвалится своей боевой подругой. С большим интересом разглядывал лицо собеседника. Неожиданно он оживился, словно что-то вспомнив, и повернул ко мне фотокарточку. Не стану скрывать — я пристальнее всмотрелся в глаза старика: все ли у того с головой в порядке? Со снимка на меня смот-рела безобразного вида пучеглазая собака.

Это моя Жучка, — с гордостью сказал он, оставляя меня на время в недоумении.

На фронте я был кинологом, — начал Панкрат Лукич, удовлетворившись произведенным эффектом. — Со всей страны к нам свозили собак. В основном, овчарок, но и другие породы попадались. Мы их дрессировали под танки мины подкладывать. Такой приказ был, — пояснил рассказчик, словно оправдываясь. — Наших солдатиков берегли. А нам каково? Только к очередной собаке привыкнешь, а тут на смерть ее посылать. Каждая радуется перед заданием: скулит, скачет, рвется исполнить все, что прикажет инструктор, а не догадывается бестолковое животное — на смерть идет. Мы же их как тренировали? Надевали пояс на грудь, и собака должна под танк подползти и замереть. Для дрессировки использовали подбитый «тигр», были и самоходки, но в основном «тигры». Выполнила задание — получай лакомство: колбасу или сахар. На боевое задание отправляешь пса, а сам места себе не находишь: он же думает — все это игрушки: выполнит, что приказано, и прибежит за лакомством, — старик тяжело вздохнул, чтобы перевести дыхание. Было видно — и спустя годы ему тяжело об этом вспоминать.

Как-то прибилась к нам дворняжка, — продолжил он. — Чтобы коротко описать ее, так скажу: когда Бог делал собак, то на ней решил отдохнуть. Коротконогая, пучеглазая, прикуса нет, тело длинное, уши в разные стороны. Тьфу, а не собака! Вот оно, творение Божье, — и ветеран снова протянул мне фотографию.

Убедившись, что я внимательно все рассмотрел, продолжил:

Я сразу смекнул: сука. Наши кобели уши навострили и рвутся вроде как в драку, но вижу: настрой у них не забиячный. Думаю, нам еще приблудной суки не хватало в подразделении, своих о двух ногах мало, — глядя на меня с прищуром, старик хитро заулыбался. — В общем, прижилась она у нас. Стали подкармливать. Собаки наши были на полном армейском довольствии, — важно подняв палец, уточнил Панкрат Ильич. — Нам могли урезать, а собакам полный пансион: и мясо, и каша, и погулять, — старик покачал головой, словно соглашаясь с командованием, и продолжил. — Прозвали мы ее Жучка. Жила сама по себе, но каждый раз вместе со всеми выходила на плац. Как-то с моим помощником заметили: наша Жучка все повторяет за кобелями. Те ползут, и она ползет. Те подбегают надевать нагрудник, и она подходит и так в сторонке стоит рядом, вроде как — чтобы заметили и ей надели, а потом вместе со всеми кобелями ползет под танк. Только наши кобели ползут под сам танк, а ей места нет, так она приноровилась и подползает сбоку, ложится у гусеницы и замирает. Делает все как положено по науке дрессировщицкой. Морду кладет на лапы и даже глаза закрывает. Вроде как удовольствие получает.

Напарник мне и говорит: «Лукич, надень-ка на нее нагрудник, посмотрим, как выполнит задание». Но как же на нее овчарочий нагрудник надеть, если наша Жучка любой овчарке по колено? Решили мы пошить для нее специальный нагрудник, по ее убогому размеру. Подумали: пусть божья животина развлекается.

Никогда не забуду, сколько было визгу и лая, когда мы надели на нашу Жучку ее личный нагрудник. Она скакала и лаяла так, что собаки во всех вольерах всполошились и подняли такой лай, что мы их насилу угомонили. Тут мой напарник снова пристает: Лукич, говорит, давай проверим, как справится с заданием Жучка. Недалеко от нашего подразделения, на опушке, стоял подбитый немецкий танк. Давай, говорит, отправим Регдая и Жучку: кто первый подложит мину, тот и победил. Регдай — это был наш самый лучший пес из племенных немецких овчарок. Команды выполнял безупречно. Мы его все придерживали, не отправляли на задание. Жалко было, хорошая собака. Потехи ради решили: пусть мужики позабавятся. Война кругом, радости мало. Снарядили наших воинов…

Неожиданно рассказчик умолк и долго смотрел вдаль, словно желая заглянуть в прошлое.

Вот что важно, — продолжил он, наконец, — чтобы пробраться к тому танку, надо было речушку переплыть. Она в низинке протекала, мы туда за водой ходили. Для человека незначительная, по пояс, а для собаки — преграда. Думаю, утонет наша Жучка в этой самой речке. Нагрудник утянет на дно. Мы же все решили сделать по-настоящему, как положено: по весу мины закрепили мешки с песком…

Ветеран с любовью посмотрел на фотографию и вдруг воскликнул: — Ох, ты, моя дорогая! …В общем, дали команду. Собаки приготовились. Смотрю на Жучку, а она с меня своих выпученных глаз не сводит. Подумал: поняло животное, что на верную смерть посылаем, сказать не может, бессловесная тварь, так корит взглядом. Отвернулся от стыда и крикнул: вперед! Рванули с места наши собаки. Регдай голову пригнул, к земле прижался и рысью напрямик к танку. Жучка же, ушами по ветру размахивая, куда-то в сторону как дала стрекоча. В траве утонула, только след виден — так стремительно неслась. Летит пулей, но не к танку, а вбок. Всем подразделением потешаемся, а я про себя думаю: и слава Богу, жива останется скотина. Регдай уже скрылся из виду, значит, спустился к речке, глядим — и Жучкин след простыл. Ребята наши выглядывают, на той стороне ищут Регдая, про Жучку даже не думают. Все болеют за лучшего кобеля. Мне за Жучку обидно стало, махнул рукой и отвернулся, чтобы не быть свидетелем ее позора. И тут крик: Лукич, гляди, гляди! Смотрю, а на той стороне, с левого боку, летит пулей к танку наша Жучка, а Регдая не видать. Это божье безобразие уже заползло под танк, а Регдай только появился, но с другого боку и тяжело так взбегает в горку. Холка клином вздымается. Он еще издали заметил под танком Жучку, а та его встречает — хвостом виляет. Они обнюхались и сели ждать нас. Мы ничего не понимаем: как такое могло получиться? Все с мест сорвались и бросились бежать, но не к танку, а в сторону, куда рванула Жучка, — и какое было наше удивление, когда для нас открылось, почему Жучка побежала туда. Там через речку лежало дерево. Пока Регдай переплывал речку и его относило течением, наша Жучка быстренько переправилась по дереву. Мужики стали подтрунивать над Регдаем, а он голову пригибает, стыдится… понимает, значит. Неделю спустя погиб Регдай. Подорвал танк немецкий, — ветеран снял пилотку. — Зато Жучка выглядела победительницей: голова высоко поднята, уши на ветру развеваются, губа верхняя вздернута, вроде улыбается.

Много собак было? — поинтересовался я, пока ветеран собирался с мыслями.

Много, — кивнул Панкрат Лукич. — Когда война закончилась, я так обрадовался за наших собак. Мне говорят: за людей радуйся. Как же это — только за людей?! Вот ты, писатель, скажи: прав я или нет? Люди сами себе войну придумывают, а животные бессловесные, спасая человеческие жизни, гибнут. Думаешь, под танк кинуться не страшно? — старик замолчал, пристально изучая мое лицо, но мне нечего было ответить.

Еще был случай, — неожиданно ветеран приободрился. — Отправились мы в разведку. Посмотреть надо было на местности, где танки противника пойдут. Жучка за нами увязалась. Я ее гоню обратно — она отбежит, а потом глядим: между кустов потихоньку крадется следом. Что ты с ней ни делай, а малоуставная собака была. В общем, нервничаем: демаскирует она нас. Тут еще на нашу погибель дозор фашистский идет. Откуда взялся, ума не приложим. Заблудился, что ли? До зубов фрицы вооружены; с автоматами. Ну, думаем, конец настал. Дворняга проклятая залает и нас выдаст. Залегли, я полный рот травой набил, чтобы от отчаяния не закричать, с жизнью прощаюсь. Жучку всем сердцем проклинаю: из-за паскудной собачонки погибнем. Ругаю себя: зачем оставил на базе? Тем более, по уставу не положено — боевых собак дезорганизует. В общем, чего только я не передумал. Вдруг в кустах — возня и лай Жучки на всю округу. Немцы оживились, затворы автоматов передергивают, затопотали, побежали, значит. Ну, думаю, все: обнаружили нас, конец пришел. Прислушиваюсь, а топот отдаляется, и где-то поодаль короткими очередями из «шмайсеров» начали палить. Мы ноги в руки — и ходу. Несусь без оглядки, и слышу меж выстрелов лай Жучки и гогот солдатни фашистской. Бегу, а сам думаю: хана собаке. Это же надо, тварь убогая, а спасла нам жизни. Получается, отвлекла врагов и за собой увела подальше от хозяев.

Возвращаемся, я сам не свой, места не нахожу. Все с расспросами, что да как? Молчим, на душе муторно. Мне вдвойне стыдно: почем зря хулил собаку, а она вот какая геройская оказалась — ценой жизни своей нас спасла… Хоть иди за вольеры и стреляйся!

Тут командир говорит: а мы, мол, думали, вас обнаружили — Жучка сама в лагерь вернулась! Меня как ошпаренного подкинуло. Побежал, кричу: Жучка, Жучка — еле отыскал. Сидит себе за вольерами, спряталась, глаза долу, даже хвостом от радости не машет. Подхожу к родимой, слезы на глазах: Жучка, Жучка, ты моя милая, дорогая собака! На колени падаю, обнимаю ее, а про себя прощения прошу. Про себя, потому что вслух стыдно признаться, что собаку проклинал, а она вот, значит, какая оказалась…

Панкрат Лукич задохнулся от комка, подступившего к горлу. Я тоже не находил слов, потрясенный такими откровенными признаниями. Мы посидели молча, каждый думая о своем, затем ветеран  продолжил:

Однажды сам командующий фронтом приехал к нам. Долго в штабе совещались. Вызывают меня. Жучка бежит рядом. Она со мной везде ходила. Привязалась. Я в штабе два часа пробыл, выхожу, а она сидит у двери, ровно на часах, и ждет. Встала и поплелась следом, будто и не было двух часов. А поставили нам новую задачу. Мол, так и так, необходимо партизан, в тех краях воевавших, выручить. Нужна собака, которая под машину какого-то важного немецкого генерала мину подложит. Мой командир говорит: только твоя Жучка сможет такую задачу выполнить. У меня сердце и остановилось. Я за это время прикипел к этому собачьему безобразию, души в ней не чаял — и тут на смерть. Много же собак хоро-ших. Вон наш Рекс, был такой матерый, если не получится мину подложить, так он зубами там, в машине, всех порвет. Уговариваю командира, стараюсь переубедить, но тот — ни в какую. Жучка идет на задание — и все тут. У нас с командиром тогда коса на камень нашла. Я чуть под трибунал не угодил. Вынужден был подчиниться. И вот настал назначенный день. Снарядили мою родную. Всем подразделением прощаемся с ней. Она, бестолковая тварь, хвостом виляет, места себе не находит от радости, носится по всему двору. Думаю, дура ты, дурра… Вечером пришли за нами провожатые — партизаны, и небольшим отрядом выдвинулись мы за линию фронта. Притаились в леску, в укромном месте, у большой деревни, — его нам партизаны заблаговременно приготовили — залегли и ждем, в бинокль за деревней наблюдаем. Туда, значит, должен генерал приехать. Над сельсоветом флаг немецкий развевается, штаб у них там. Немчура снует туда-сюда, по всему видно — ждут начальство. Подходит назначенный час (немцы — люди пунктуальные), мы с Жучкой выдвигаемся к околице, и как только автомобиль с хромированной решеткой въезжает на площадь перед сельсоветом, даю команду Жучке: вперед. Она, как пуля, влетела в густую траву и исчезла, только слышно, как шуршит ее тело, удаляясь. Сам во все глаза гляжу: только бы успела! Понимаешь, взрыв — это сигнал к всеобщей атаке. Партизаны окружили деревню и ждут на изготовке. Автомобиль застыл, никто не выходит. Думаю, может, нет там никакого генерала? Зря собака погибнет. А это они адъютанта ждали, который должен дверцу открыть. Не знаю, что на меня нашло, только вдруг меня подкинуло, мысль прострелила: погибну вместе с собакой, и генерала с собой заберем. Не будет у меня спокойной жизни после ее смерти. Через плетень прыгаю — и к машине. Немцы пока сообразили, а Жучка в это время — нырь под машину, и взрыв. Помню только огонь, и меня как шибануло, и промелькнуло в голове: хоть на мгновение увидеть мертвого фрица и можно спокойно умереть…

Ветеран вновь прервал свой рассказ. Передохнув, продолжил:

Очнулся я в госпитале. В глазах мутно, начинаю понимать — живой, но где я? В плену или на том свете? Оказывается, меня контузило и взрывной волной откинуло. Потом, когда все закончилось, партизаны подобрали меня и в госпиталь переправили. Побили всех немцев, машину разворотило так, что никто не выжил. В глазах стало проясняться, смотрю, а передо мной сидит незнакомый полковник. И смотрит так по-доброму, я бы даже сказал бы, весело. Как только я глаза открыл, он закричал медсестре: «Очнулся!» Сестра прибежала, подушку мне выше приподняла, чтобы полковник мог со мной разговаривать. Тот и говорит, мол, спасибо вам, Панкрат Лукич, вот награда ваша — и кладет мне на грудь коробочку с орденом «Красной звезды». С этим самым, — и ветеран постучал карточкой по ордену. — Я стал соображать — живой! Как такое могло случиться? Взрыв был мощный. Ведь я уже с жизнью попрощался, а тут — госпиталь… Вспомнил про мою Жучку, и слезы сами ручьями как потекут: значит, я выжил, а она погибла. Полковник давай меня утешать. Он думал, я от радости плачу, а я по Жучке слезы лью. Он мне в руки коробочку с орденом подсовывает, а у меня руки не держат — соскальзывают с кровати. И вдруг мои глаза на лоб полезли! Полковник перепугался. Кричит снова: сестра, сестра, что-то с больным! А я поверить не могу, чудится мне или все это сон: чей это шершавый язык лижет мою руку? Сестра вбегает в палату, и я слышу, она говорит: «Это его собака, товарищ полковник. Его как привезли, она от кровати не отходит. Мы ее подкармливаем, пусть сидит. Она не мешает. Когда надо, выйдет тихонько и так же тихонько возвращается».

Это была моя Жучка. На всю жизнь осталось для меня загадкой, как Жучка уцелела. Я много раз с нашими мужиками-минерами прикидывал, как такое могло случиться? По-видимому, нагрудник зацепился за что-то под машиной, и Жучка выскользнула из него. Машина не танк, низкая, вот по этой причине и случилась такая спасительная штука. Жучка же наша не дура, поняла, что освободилась от опасного груза, и сквозняком в другую сторону пролетела.

Что было потом с Жучкой? — я был покорен услышанной историей.

А что с Жучкой может случиться после того, как взрыв ее не взял?! Вместе со мной комиссовали. Беспородных не положено держать в питомнике. Только Жучка иной раз и породистому псу, а то и человеку по уму фору могла дать. После того взрыва мне ногу и оттяпали. Приехали домой. Да вон она, — мотнул головой старик. — Как и положено, сторожит дом.

Только теперь я разглядел массивный железный крест, который принял поначалу за столб-ограждение, чтобы автомашины не подъезжали близко к калитке. На кресте была сделана сваркой надпись: «Жучка».