Стихи

Стихи

* * *

Снятся сны – голодные волчата,

правду звука из груди сосут.

Жизнь моя – как заболоцкость чья­-то –

свет, которым отмерцал сосуд.

Словно мышь, из этого кувшина

молоко взбиваю до крови,

но спасает тайная пружина

и пера зубчатый маховик.

По стихам, что делаются гуще,

выбираюсь и качусь, юля,

я качаюсь, я волчком запущен,

я верчусь, и, значит, я – Земля!

 

* * *

Так ли объятья разума нам тесны?

Господи, Господи — ты ли пророчишь сны?

Ты ли придумал грустного человека –

просто слепил из снега.

Веришь ли ты в гулкий комок тепла?

Тело его тщедушно, любовь светла –

глиняный стебелёк, бесконечная чаша,

подлая сущность наша.

Господи, Господи — ты вот зевнул, а здесь

тысячелетия к нам продолжают лезть.

Ты вот моргнул — и кончились небеса,

звёзды колеблются, вламываются в глаза.

Так ли всё это, Господи, смерть и страх,

порох и мясо, вечности тлен да прах?

Звёзды колеблются — ими полны глаза,

битая чаша, острые голоса.

 

Гавриил Каменев

Всё от Бога: и слово мрачное,

и лученье смешливых губ,

капиталы, дома барачные

и дворянства былой суккуб.

Упокой перейдёт во здравицу

на гортанном наречье мурз –

и не то что купец объявится,

но потомок татарских муз.

То ли азбуки, то ли ижицы —

коли чёрный огонь внутри,

не читай, что на нёбо нижется,

о бумагу перо не три…

В задыхании — после бега ли

за сосновые образа –

так уколет твоя элегия,

словно хвоей метнёт в глаза.

На погосте, теперь разрушенном,

за кизической слободой,

прах твой станет могиле ужином,

память вытравит лебедой.

Но однажды всплакнёт балладою

зовом зыбким Зилантов вал –

о Зломаре впотьмах балакая,

пригрозит, прогремит Громвал.

Это мистика, это готика —

два столетия псу под хвост…

И классическая просодика

на анапест наводит лоск.

Только нет у героя книжицы –

наизусть ты его блажи,

где в бетон закатали Хижицы,

чтобы каменев пал с души…

 

* * *

Свернёшь в декабрь – кидает на ухабах,

оглянешь даль – и позвонок свернёшь:

увидишь, как на наших снежных бабах

весь мир стоит, пронзительно хорош.

И вьюжная дорога бесконечна,

где путь саней уже в который раз

медведем с балалайкою отмечен,

а конь закатан в первозданный наст.

Замёрзший звон с уставших колоколен

за три поклона роздан мужикам

и, в медную чеканку перекован,

безудержно кочует по шинкам.

И тянется тяжёлое веселье

столетьями сугробными в умах,

и небо между звёздами и елью

на голову надето впопыхах.

 

Казань. Лядской Сад

Мы выжили, спелись, срослись в естество

чернеющей в садике старой рябины,

глухой, искореженный донельзя ствол

не выстрелит гроздью по вымокшим спинам,

плывущим к Державину, выполнить чтоб

в обнимку с поэтом плохой фотоснимок:

блестят провода, и качается столб,

троллейбус искрит, перепутанный ими,

а ливень полощет у сосен бока

и треплет берёзы за ветхие косы,

газон, осушив над собой облака,

под коврик бухарский осокою косит,

и голос фонтана от капель дождя

включён, вовлечён в наше счастье людское…

и мальчик соседский, в столетья уйдя,

по лужам вбегает в усадьбу Лецкого.

 

Огород

Жили­-были холодно да голодно, –

только не хватались за ножи.

С вороньём за вечерами лобными

пугало справлялось у межи.

Пили водку с горьким молочаем,

хоронили яблока микроб.

Кулаками в зубы получали,

кто чужой подёргивал укроп.

Примирялись: просто и за сало,

ленточку победы теребя.

А теперь вот Родина устала

выручать советского тебя.

Видишь, как при всём честном народе

за ботвой картофельных наград

на соседском тощем огороде

гибнет в керосине колорад.

Все теперь давно уже не слишком,

телик кровожадненько басит:

«Помнишь, как сжигали наших мишек?!

Мишка, ты теперь не одессит!..»

Вот и ватник сдан под одеяло –

лоскуты ползущие на нём.

Нас имперским смыслом наделяло,

что по одному не проживём.

По уму ли, по сердцу, бессрочно

городили общий огород,

кости перемешивали с почвой

и плодами раскровили рот.

 

* * *

Филиппу Пираеву

Иногда нужно вспомнить, что я человек

и лихого конца не миную,

а пока – для чего проживаю свой век,

что кладу я в копилку земную?

Голоса из глубинных предчувствий беря,

для чего отшлифовывал разум?

Для чего по сусекам всего словаря

выскребал я заветную фразу?

Эта ночь, как последняя в мире, тиха,

в ней рождается кровное слово…

За хорошую строчку живого стиха

умираю я снова и снова…

 

* * *

Я ещё до конца не изучен,

не испытан на прочность пока,

но как колокол бьётся в падучей –

я набатом сдираю бока

и плыву в этих отзвуках долгих,

наблюдая, как с гулом сердец

проступает над веною Волги

побелевший часовни рубец.

И в малиновом хрусте костяшек,

на ветру у свияжских лагун,

прозреваю я голос свой тяжкий,

но понять до конца не могу.

Бечеву до небес изнаждачив,

истрепав до полбуквы словарь,

захожусь в оглушительном плаче –

одиноко зовущий звонарь.

 

Окно

Окно – милосердное эхо

погасших квадратных небес,

для беглой свободы прореха

во мрачной квартире словес,

колючая прорубь в иное,

что острою рябью стекла

моё любопытство льняное

вспороть до затылка могла.

Окно – путеводная нитка,

ведущая в пропасть ушка, –

как первая к смерти попытка

последнего в жизни прыжка,

и млечная оторопь света,

и ночь задушевной брехни,

в губительный мир без ответа

раскрытые настежь стихи.

 

Марий Чодра

Пять озёр омывали тело,

воздух глиняный жёг виски,

над лесами заря хрустела

к пальцам молний попав в тиски.

В пропасть пасти упасть и сгинуть,

кануть каплей в морской зрачок.

Измочалив о волны спину,

красть у карста ручей речьёв.

Кичиерского лося проще,

конанерского дуба злей,

где священная роща ропщет,

я кленовый краду елей.

Языкастый казанский мальчик

выгнул жабры и лёг лещом,

мы сыграем с тобою в Яльчик,

но сегодня пока ещё

льют русалочью кровь озёра,

бьёт марийская жизнь хвостом –

эту воду не сшить узором,

не распять никаким Христом.

 

* * *

Галине Булатовой

Птичий контур, чертёж без деталей,

в небо шаг или взмах, или два,

от осенне-осиновых далей,

пункт за пунктом, пунктиром, едва,

прочертив облака, предначертав

оставаться на окнах ночей

и пером по бумаге зачем-то

лунной горлицей стынуть ничьей,

занемочь, где в сиреневой тряске

клювы клином вбиваются в юг,

и синицы, сипя на татарском,

минаретные гнёздышки вьют,

задышать глубоко в понедельник,

отыскав голубиную клеть,

и застуженный крестик нательный

на груди у меня отогреть.

 

Ушкуйники

Окаменевшее слово бьёт в затылок:

первобытно-общинное, старо-берестяное –

под новгородской стеною

найдено новое слово,

наползающее, вместе с колёсной лирой,

тысячелетним скандинавским скрипом

по бесконечным струнам, медовым липам –

древнерусским ругательством неизвестным.

Все мы ушкуйники, все мы воруем правду –

русскую правду – вот она как живая:

свиток соломенный, истина дрожжевая,

памятник, вира на откуп богу.

Падшие буквы лучших наших сынов

волжской слезой проступают по Белогорью,

так комар наливается кровью

никогда не законченных снов…

 

Кино

Ещё один денёк засвеченный,

испорченный рекламой дубль,

и на сеансе парень вечером

с экрана дует янки-дудль.

Ещё один стишок немедленный –

реакция на рецидив.

Затих поэт с проводкой медною,

сквозь зубы небо процедив.

А кинолента не кончается,

механик сеет беглый свет,

и отражённый луч качается,

на лицах оставляя след.

Да, в этой солнечной империи,

где каждый входит в каждый дом –

мы все умрём в десятой серии,

но если надо – оживём.

 

* * *

Намолчи на сто столетий,

а сорвавши кляп,

убедись, что смертны дети –

и хорей, и ямб.

Между сном и настоящим

истина одна:

в звонком выпаде разящем

правда холодна.

Бритву чувства вскинешь снова,

чтоб вершить добро…

Об язык заточишь слово –

бей им под ребро.

Время, звякнув циферблатом,

упадёт ничком,

тронет мысль скрипичным ладом

по виску смычком.

Правит музыку, известно,

музыка сама.

Полоснёт по горлу песня –

вытекут слова.

 

Трёхколёсный бог

Навострив свои педали,

в раскуроченные дали

трёхколёсный катит бог.

От червя и человека,

от бессмысленного века

он ушёл, как колобок.

Полем, речкой, огородом

катит бог за поворотом

мне по встречной полосе.

Есть ещё секунда с лишним,

чтоб столкнуться со всевышним

и осесть на колесе…

Одуревшей головою,

небо выбив лобовое,

тенью, ласточкой, звездой

мягко выпорхнет из тела

строчка горнего предела,

уплатив за проездной.

 

* * *

Когда бессмертную монаду

Господь от мира муз отъемлет –

прошу, друзья мои, не надо

закапывать поэта в землю.

Пускай застонет дверца топки

и звякнет крестик мой нательный –

по небу разлетаясь робко,

я превращусь в дымок котельной.

Я сам себе бессмертный свиток,

который загорится жарко,

и в пытках от пустых попыток

не будет рукописи жалко.

 

Письмирь

Словно в бычий пузырь из автобусных окон глядишь,

от стекла оттирая давно поредевшую рощу,

где берёзами всласть напитавшись, молочная тишь

под корнями осин прячет кладбища грозные мощи.

Проезжаешь Письмирь – и становишься ближе к себе…

Через мост и холмы к полысевшему дому у речки

приникаешь лицом, подсмотрев как в былинной избе

мужичок обжигает в печи то горшки, то словечки.

Проезжаешь весь мир, а в глазах, как в подзорной трубе,

только узкая прорезь земли под бушующей высью:

вот распят электрический бог на подгнившем столбе,

вот сосна полыхает за полем макушкою лисьей.

Позади Мелекесс пух гусиный метёт в синеву,

он на спины налип – мы гогочем и машем руками…

Нас, поднявшихся в небо, наверно, потом назовут – о-бла-ка-ми…