Судьи — читатели и время…

Судьи — читатели и время…

Воспоминания

ГЛАВА 3

Отец и мать

 

Молодого кудрявого весёлого отца я видел, смутно помню, лишь в первые детские годы. Далее он тускнел и гас или, вернее, погашал себя. И долго я как-то не воспринимал его внешности. Уже стал замечать, что тот или другой дядя отличался своеобычными чертами, седыми или русыми волосами, тот или иной был высокий или низенький, сильный или не очень, а отец был отец — без наружности. Его видел я как-то изнутри, кровью, постижением, похожим на рентгеновские лучи, но дающим снимок не костяка и мяса, как в рентгене, а настроения и духа.

Когда я был уже школьником, показал товарищу отца издали с речки от нашей калитки, и товарищ удивил меня ответом:

Какой статный мужчина!

Я удивился вдвойне: и непривычной для нашего брата фразе, и тому, что впервые, чужими глазами, увидел отца. Да, правда, — осознал я, по мосту через речку Малыковку, отчётливый в голубом воздухе и освещённый солнцем шёл высокий стройный человек. И это — мой отец.

Значительно позже одна язвительная женщина или, вернее, дама, умышленно под пустым предлогом навестив в лавке отца, сказала мне, прищурясь:

Да он у вас красавец не красавец, а представительность сохранил до конца.

И даже к старости она увеличилась по некоторым причинам. Тёмно-русые волосы на голове хотя заметно редели, всё ещё завивались на концах. Несколько узкий лоб и узкий овал лица придавали тонкость чертам. Желтоватые глаза под насупленными бровями были посажены близко друг к другу, и оттого взгляд казался излишне проницательным. Некоторая острота и напряжённость взгляда, впрочем, объяснялись ещё ранней дальнозоркостью, как я после понял. Борода узкая, рыжеватая, почти без волос на щеках — хорошая борода, чуточку раздвоенная. Нос большой, но прямой и красивый, не такой, как у нас с Фёдором. Огорчало меня только то, что нос этот отливал синевой, точно у пьяницы. Фёдор объяснил мне, что нос у отца пострадал от морозов, когда отец из кузницы со своим железным товаром ездил на уездные ярмарки и базары.

Рост высокий, гвардейский, тех шести футов, которые считаются в Англии обязательными для приличного мужчины. Стройную фигуру с узкой талией выгодно подчёркивали бекеша и старообрядческие полукафтаны, пока отец не сменил их на более благолепное одеяние, похожее на греческие или библейские плащи.

Конечно, мне хотелось считать отца силачом, какими, по рассказам Фёдора, были кузнецы Жилкины и Перерезовы, но я должен был с огорчением признать, что отец не походил на силача. Я видел, когда мы вместе купались на Волге, что тело у него тощее, без тех живых желваков и подвижных выпуклостей, которые украшают мощное тело кузнеца. И цвет тела белый, почти нежный, был синеватый, намекая на слабость или плохую кормёжку. А когда отец колол дрова, он странно торопился, задыхался и скоро уставал. Может быть, сверхсильная работа в кузнице в молодые годы подорвала его, а вернее — сказалась на нём бедность и тревога, когда он с моей матерью и малолетними детьми ушёл из кузнецкой семьи на свободу и голодовку. В дальнейшем, в силу строгих старообрядческих правил, к тому же, то есть к физическому истощению, вёл и тот суровый уклад, на который он с годами всё беспощаднее обрекал себя.

Смутно помню по чьим-то рассказам, что нашей семье при первых шагах самостоятельной жизни после кузницы помогла какая-то тётя Прасковья, которой я не застал в живых. Она дала нам ту избёнку, где мы потом жили, лавчонку на базаре и ссудила отцу, помнится, три рубля на торговлю. Как уж и чем торговал отец на эти три рубля, не знаю, но нужды хватила семья порядочно. Жалоб на бедность и сожалений о покинутой кузнице я, впрочем, не слышал. Наоборот, вспоминаю тот смех, с каким в семье говорили о моём плаче и крике, когда в голодный год нужда в семье крайне обострилась, а я требовал:

Не хочу хлеба, дайте пирога!

Хлебом в городе называли чёрный ржаной хлеб, а пирогом — белый пшеничный хлеб. Затем уже шли пироги с начинкой — с мясом, с горохом и так далее. Так вот смеялись, что в голодной семье в голодный год, когда голодал весь мещанский город, сидя на чёрном хлебе, нашёлся в семье малолетний баловень, который с плачем отбрасывал чёрный хлеб.

При такой тугой жизни всё же пробовали учить детей — кроме тех, которые перемёрли. Старший мой брат Фаддей успел окончить уездное училище. Фёдор не успел. Пришлось всё-таки устраивать детей куда-нибудь в мальчики, в услуженье.

Долголетняя голодовка чудесным образом смягчилась, когда отца избрали сначала членом мещанской управы, а потом — мещанским старостой. Восемь рублей жалованья в месяц свалились на отца как нежданный дар. Хоть и мал я был, а помню счастливое сиянье на лицах отца и матери. Молчаливый отец вдруг стал на короткое время говорлив и всё что-то быстро и опьянённо рассказывал матери. Тут, видимо, дело было не только в деньгах, но и в том неожиданном выдвижении, в общественном отличии, — словом, в том успехе, который при всяких масштабах и во всех слоях быта окрыляет человека. И странно, правда, откуда подошло это к отцу? В старообрядческом городе Вольске немало было людей строгой и выдержанной жизни. И почему-то успех заглянул в бедную лавчонку к молчаливому и безропотному человеку. И потом общественная известность отца без видимых стараний с его стороны крепла и ширилась. Это льстило моему мальчишескому самолюбию. Приведу для примера один из многих случаев.

Как-то с товарищами рискнули мы пойти за ягодами с ночёвкой в лесу. Это был смелый поступок, и мы сами дивились собственной храбрости, когда шли по тёмной лесной тропинке, а кругом таинственно шелестел и потрескивал чёрный лес. А вдруг — волки? А вдруг — разбойники? Мы без надобности смеялись, вздрагивали и озирались. И вдруг впереди блеснул красный отблеск и послышались грубые голоса. Мы замерли на месте — не броситься ли в бегство? Однако любопытство тащило нас вперёд. Осторожно продвинулись мы по извилистой тропе. Открылась небольшая полянка, на ней пламенел костёр, а в освещённом кругу качались головы прикорнувших людей, и сдержанным рокотом шёл какой-то разговор. Разбойники? И всё-таки мы осторожно вышли на освещённое пространство.

А! — раздался от костра насмешливый голос. — Старостин сын!

Не помню, кто были эти незнакомые люди у костра, и не помню, в каких разговорах провели мы с ними время до рассвета — помню только, что они же подбили нас ещё на один дерзкий поступок.

Какая тут клубника в городском лесу! — сказал один из них. — Всё обобрано да потоптано. А вы вот рядом — в графский лес! Вот где клубника! Только не вляпайтесь! Там стражник с ружьём ходит.

Правда, клубники мы набрали замечательной. Крупные, румяные ягоды наполняли до верха наши корзины, когда мы крадучись выбирались из графского леса. Уже близко и наш городской лес, вот несколько шагов, и мы в безопасности. И натолкнулись: на самой меже, у столба сидел бородатый человек с ружьём. Он сумрачно взглянул на нас, повёл глазами на корзины, где ярко краснелись ягоды, и повелительно указал пальцем на землю у своих ног.

Ставь! Ишь наворовали!

Мы поставили к его ногам корзинки и ошеломлённо глядели на него.

Ну, чего? — мрачно и лениво сказал он. — Иль в кутузку ещё запрятать вас?

Мы зачем-то молча и застыло стояли перед ним, и он добавил нехотя:

Вы кто такие?

Я — сын старосты, Василия Василича, — нечаянно или с отдалённой надеждой на что-то ответил я, — а это мои товарищи.

Сумрачное лицо слегка шевельнулось, стражник переложил ружьё с правой руки на левую и пристально поглядел на меня. Говорили, что я походил на отца, и стражник, может быть, проверял мои слова.

Ну, возьмите, — указал он пальцем на корзинки, — и в другой раз не попадайтесь.

И я ухватил корзину с той гордостью, которая и согревает и портит ребёнка.

Один только раз пришлось мне видеть трезвенного отца в подпитии. Было это у богатого дяди Ивана Иваныча Батухина в его каменном доме. Справлялись, должно быть, именины. Отец выпил рюмки две-три прозрачной водки, и я увидел необычные ласковые и виноватые глаза. Он близко глядел на меня жёлтыми добрыми глазами и блеющим голоском пробовал напевать «Вниз по матушке по Волге». А потом, к моему удивленью, с ласковым упором и смешком, глядя на меня, стал читать наизусть, лукаво и напевно:

У старинушки три сына.

Старший умный был детина,

Средний был и так и сяк…

Впав во «грех», отец, пьяный, пел песню, бормотал неподобное, вспоминал стишки. Мать уже раньше зареклась пить вино. Да, кстати, и чай, чтобы ещё дальше отодвинуться от бесовского соблазна. Отец и мать, как многие старообрядцы в городе, старались жить «по уставу», который где-то был установлен древними монахами. К этому «уставу» отец и мать с каждым годом всё больше и строже приближали себя, обрывая и сбрасывая греховные лепестки блазнительного древа жизни.

В полночь отец поднимался читать и петь полуночницу, и мать, крестясь и кланяясь, тихонько подпевала ему. Детей к молитве не принуждали, и я только изредка в полусне слышал напевное чтение, видел, повёртываясь на постилке на полу, земные поклоны молящихся, а иногда подмечал в полусумраке странное лицо отца, который напряжённо шевелил губами и с мольбой глядел на озарённую лампадкой икону.

Как тут не быть больному сердцу у отца!

Чуточку полежав после полуночницы на полу около меня, он вставал затемно (зимой — часов в пять, летом — в третьем часу) и шёл в лавку. «Покупатель, что вор: не знаешь, когда придёт», — поэтому все торговцы в городе старались возможно раньше отпирать лавки и сидеть в них до чёрной ночи. Зимой и осенью в нашей лавчонке отец и Фёдор дрожали от холода, летом парились от зноя. Часов в девять утра отец шёл в управу (в лавке оставался Фёдор), из управы домой — обедать и сейчас же в лавку, сменять на обед Фёдора. Вечером отец дремал, качаясь и мотая головой у печки, пока накрывали ужинать или пока мы сидели за чаем, а потом тревожно всхлипывая от сердца, спал до полуночницы, и снова жизнь бежала по тому же кругу. Это лёгкие дни. А были ещё праздники и посты, всенощное бдение в моленной, заутрени, вечерни, ранние обедни и голодовка в посты по уставу. Об этом после.

Нравился мне голос у отца. За этот голос, должно быть, поручали отцу в моленной читать «Поучение», кафизмы или «Канун». В низкой и обширной моленной тускло горели восковые свечи, утомлённые длинной всенощной молящиеся пользовались «поучением» как дозволенным отдыхом. Женщины, на левой стороне, все сидели на полу, мужчины, на правой стороне, сидели не все: самые усердные продолжали строго и прямо стоять среди сплошной сидящей массы и внимали «поучению».

А с возвышения у алтаря, лицом к молящимся, стоя за аналоем в полукафтанье с лестовкою на руке, отец, озарённый свечой, читал по толстой книге в кожаном переплёте. Певучий чистый голос раздавался по все моленной, и толпа вздыхала, отрадно шевелилась, точно под лёгким ветерком, освежающим её в сумрачной духоте моленной. Ничего не помню из этих «поучений». Кроме выделяемого повышенным голосом слова: «Евангелие!» и после текста другое громкое слово: «толкование». Думаю, что и вся почти толпа в моленной мало понимала и не особенно вникала, довольствуясь знакомыми звучными словами: «дондеже и поелику», «и сказал Христос», а больше утешались трогательными напевными звуками хорошего человеческого голоса.

Чарование человеческого голоса проникает быт гораздо глубже и сложнее, чем мы замечаем (недаром язвительный Байрон называл человеческий голос «главнейшим орудием соблазна у дьявола»), и мне пришлось в том же Вольске приметить потом кое-что любопытное в пользовании чарами голоса, о чём, может быть, случится упомянуть дальше при описании некоторых потайных сторон тогдашнего быта.

Я забирался и на клирос (на «клырос», как говорили у нас), чтобы послушать голос отца в пении. Но тут меня постигло разочарование: в то время как уставщики ревели натруженными голосами «по крюкам» в толстой книге «Херувимскую» или «Свете тихий», отец позади всех еле слышно и, кажется, не очень складно подпевал блеющим голоском. При хорошем голосе у отца, видимо, не было слуха, и его светлый чистый баритон пригождался только для чтения. Эта ущербность не только не огорчала отца, но он её, должно быть, и не замечал, а мне, похожему и в этом на отца, пришлось потом, — увы, — поогорчаться.

Дома отец изредка читал «Четьи-минеи» или «Златоуст», а больше в свободные минуты дремал и проводил недолгий вечерний отдых в полусне. Светские книги отец не читал, брезговал прикасаться к ним. Он их называл почему-то «фабалами». Однако он не возражал, видя книгу в руках детей и матери. Иногда только, когда и я впился в книгу, он хмурился и мимоходом говорил мне недовольно:

Опять за фабалы!

Никаких поучений, наставлений и вразумлений вообще ни я, ни старшие мои братья, кажется, не слышали от отца. Заставляя себя всё строже жить по монашескому уставу, он как будто полагал, что дети должны расти, подобно деревцам, по божьему соизволению: какое вырастет, такое и принимай. На моё озорство он иногда укоризненно качал головой и говорил:

А вот посмотрит на тебя в окошко сердитый мужик, что скажет?

«Сердитым мужиком» определялось у него то общественное мнение, которое существует за стенами дома и с которым всё же приходится считаться.

Не помню ссор и громких споров нашей семье. Неизвестны были здесь грубые и бранные слова. Но при этой словесной чистоте не было также пения, весёлых звуков, шуток, того кипения быта, которое бывает обязательно и даже в излишке в других, более лёгких семьях. Тишина, почти застой. Замедленное и мрачноватое бытие. По вечерам преобладало молчание.

Не было и физических наказаний. Того оскорбления, которое несёт потом ребёнок через всю жизнь, испытав порку, потасовку, битьё, мне не пришлось узнать. Один только раз отец, не стерпев моего озорства, вскочил и хотел что-то сделать. Я вылетел во двор. Отец выбежал за мной, и мы два раза обежали вокруг дома, где жил дедушка Иван. Отец задохнулся раньше меня и, махнув рукой, вернулся в дом. Через короткое время вошёл в горницу и я. Отец дремал у печки и, приоткрыв глаза, только укоризненно покачал на меня головой.

Должно быть, я не очень верил его насупленным бровям и строгому взгляду (хотя смиренную его натуру, да и то не вполне, постиг лишь много лет позже), не очень верил его суровости, не то что напускной, а обязательной по общему быту и «уставу», и ночью, ворочаясь на холодной и жёсткой подстиле на полу, любил прижиматься к его тёплым, тощим коленям. С детства и дальше за все годы у меня с отцом не было никаких разговоров, ни плохих, ни хороших. Он неизменно молчал, если не считать случайных или необходимых слов при совместной жизни, и я, если бы интересовался его отношением ко мне, не мог бы определить его. Но я не задумывался над этим, — отец и ладно, — мне казалось, что тянусь к жизни и нащупываю путь вполне свободно. Однако — тут самая сложная, самая трудная и чуть ли не самая мучительная странность моих детских, юношеских и даже дальнейших лет — ни из-под чьей власти, ни из-под чьего духовного давления мне не было так трудно выбираться, как из-под влияния молчаливого отца. Кровь ли тут одинаковая бежала в нас и вязала одна другую, другое ли какое неясное внушение, но при всех порывах, мечтах, при всех попытках и поисках своей, иной, не этой жизни всего сильнее, почти неодолимо, держала меня невнятная отцовская власть.

Похоже было, как у отпрыска, скажем, дуба назревало бы стремление оторваться от общего корня, отойти от духоты, тени, тесноты и выбежать бы хоть вон на ту полянку и развернуться на свету, на просторе. Но нет, не оторваться от узловатых старых корней!

Такую же или похожую связанность подмечал я и у своих братьев. Была она, конечно, в значительной мере и во всём том старом уездном быту, и если мне в дальнейшем удастся очертить хотя бы бегло эту семейную связанность, то это бросит некоторый свет на бытовые скрепы того времени.

Ещё труднее писать мне о матери. Со дня рождения и долгие детские годы я был исключительно в её обществе и под её влиянием и не замечал этого, как не замечал воздуха, которым дышал. Она была ещё молчаливее или, вернее, сдержаннее, чем отец. У отца изредка случались красноречивые припадки (в рассказах о чём-то матери), и голос его раздавался звучно, а слова лились, хотя и торопливо, но, видимо, очень связно. Мать говорила мало, кратко и тускло. Но слова её, находил я после, попадали в самую верную точку. Она слегка картавила, не выговаривала звук «р». И я в детстве, очевидно, из подражания ей, без надобности картавил, для искоренения чего пришлось потом потратить некоторый систематический труд.

Ещё меньше, чем об отце, мог бы я сказать тогда о матери, какова она на вид: какое у неё лицо, какие глаза, волосы? Она была — мать, существо, пронизанное светом. Она, кстати, всегда смотрела на меня с каким-то светлым, успокоенным лицом, точно видела меня насквозь и принимала без спору целиком со всеми моими штучками и вывертами. И я, в общем, довольно дикий и мнительный мальчуган, при ней развёртывался полным цветом, ходил подбоченясь, делился детским вздором, страхами и радостью, читал ей стишки, изображал людей и животных. А она смотрела и слушала молча с понимающим что-то и светлым взором, мрачноватая вообще, или смеялась искренно и счастливо.

Мне не приходилось думать, люблю ли я её, и я не беспокоился, любит ли она меня. Таких слов и, кажется, мыслей в нашей семье не было. И если я не слышал от матери за всю жизнь ни одного резкого, громкого или бранного слова, то не слышал и ласковых слов. Ни ласковых названий, ни тёпленьких или нежных словечек, ни жарких порывов, как в других семьях у матерей с детьми. Ни одного поцелуя или хотя бы поглаживания по голове, никаких ласковых касаний и проявлений. Чувства, — они, конечно, были, — хранились где-то и зачем-то глубоко запечатанными. И я так вжился с детства в привычную для всей семьи сдержанность, что ущерб этот остался во мне на всю жизнь, — я не только оказался сам бездарным на ласковые проявления, но и в других разговоры о чувствах, нежные слова и поцелуи мне казались бестактными или фальшивыми. Привычки, усвоенные с детства, должно быть, самые цепкие — они тянутся через всю жизнь.

В семье же нашей, — как и вообще в старообрядческом быту, — ласковые слова, поцелуи и нежные проявления, видимо, считались чем-то близким к греху. И вообще эта боязнь греха с огромной цепенящей силой пронизывала наш быт, о чём в дальнейшем попробую рассказать поподробнее.

Что-то цепкое и навсегда решённое, можно догадываться, было заложено в мою мать от самых ранних дней. У неведомой для меня её бабушки она выросла, точно в строгом скиту, и вошла в жизнь, как законченная и неисправимая монашенка. И так просто, непоколебимо и цельно сложился её характер, что, видимо, с первых же лет подпал под незаметное влияние молчаливой жены и весёлый кудрявый кузнец, мой отец.

Из кратких неохотных слов матери — на мои расспросы — я склеил скудные чёрточки её трудной жизни в кузнецкой семье. На тихую девушку шестнадцати лет после одинокой жизни около бабушки свалились заботы большой и шумной семьи. Она, жена старшего сына, оказалась главной работницей на всю семью. Она стирала, полоскала, утюжила бельё на всю эту ватагу больших и малых людей, таскала дрова и топила печи, ворочала ухватом чугуны и горшки с варевом, мыла полы и скамейки, столы и стены, чинила бельё, чулки, носки и крутилась в хозяйстве с раннего утра до позднего вечера. Кроме всех этих подростков, которые шли в семье за старшим сыном, моим отцом, стали появляться у матери и собственные дети. Семья росла, отношения усложнялись, труд перерастал человеческие силы, перерастал сверхтерпение молодой и послушной женщины.

Из всех тогдашних тягот мать после изредка вспоминала и почему-то выделяла лазанье в погреб, на лёд, то за квасом, то за огурцами, то за капустой, груздями, мочёными яблоками, — «бесперечь». Тут, рассказала мать, она застудила ноги и мучилась ими всю жизнь.

Не помню разговоров или упоминаний о том, как случился этот необычный для ровного и цельного старообрядческого быта уход отца из кузнецкой семьи на голодную волю и на новое ненадёжное дело. Возможно, повлияла тут всё та же тётка Пелагея, — она, наверное, с досадой глядела на задёрганную племянницу, — а ещё вернее сказался решительный характер матери. Она сумела убедить отца, которому тоже, конечно, было нелегко работать в кузнице на всю большую семью, но и нелегко было огорчить, почти оскорбить своим уходом отца и мать. Не помню упоминаний, как перенесли дедушка Василий и бабушка Акулина такое потрясение, когда ушёл главный работник из кузницы и ушла главная работница из дома. На моей памяти всё шло уже мирно.

 

***

Под польку или ёжиком? — Он ласково сиял надменной улыбкой, борода, уже седая, топорщилась, выпуклые глаза странно, как бы в изумлении, выкатывались — один глаз чуточку налево, другой — чуточку направо, и он явно горел желанием поскорее поведать о своём сыне.

Ну я вам рассказывал о нём. Каков! Вы знаете? Не хочу, говорит, ни доктором, ни адвокатом, хочу — в офицеры! Ну, я ничего. Пускай, ежели он такой храбрый. Он может и в офицеры, он русский, он православный. И вы знаете, он уже выдержал на вольноопределяющегося!

В дальнейшие годы он говорил, пронизанный светлым удивлением:

Ну, он уже подпрапорщик! Он уже в хорошем полку, в Саратове!

Ещё года через два:

Я вам не говорил? Миша мой — подпоручик! Он теперь на западной границе, где его деда попы палкой били! А? Ну а он — его благородие! Там, в той, может быть, самой казарме, где я… Ну, не хочу вспоминать, пускай и во сне не снится.

Разговоры наши прервались (так как я, к сожалению, стал стричься у парикмахера на Московской улице), когда сын его, Миша, возвысился уже до поручика или штабс-капитана, а цирюльник-отец, оставаясь всё в той же будке с тусклым зеркалом, потёртым табуретом, сиял надменной и снисходительной усмешкой. Он утешался за свою жизнь и, может быть, был особенно доволен тем, что сын его вошёл без страха в ту свирепую казарму, о которой отец не хотел вспоминать ни во сне, ни наяву.

У другого кантониста — сапожника Боронца — не было и такого утешения. Его старший сын, красавец с чёрной шапкой волос над матовым лицом, молча сидел, опустив чёрные глаза, на грязном обрубке в тесной мастерской, где крепко пахло сапожным варом, кожей и детскими пелёнками, размеренно втыкал шило в сапог и разводил руками дратву. Таким я помню его во все мои посещения: он всегда работал, опустив глаза, и всегда молчал. А сам Боронец, чёрный насквозь, словно пропитанный сапожным варом, кажется, мало работал. Он добывал заказы. И тут, в этом чёрном, подавленном, печальном человеке просыпался, должно быть, своего рода талант. Точно в нём под пеплом постепенно разгорался огонь, и он бормотал глухим голосом так горячо и убедительно, что тугое недоверие заказчиков таяло. Так, по крайней мере, видел я на своём отце. Боронец обещал сшить для меня сапоги удивительные, на особой колодке, из исключительного товара. В доказательство он иногда мял в руках кожу, настойчиво указывал на её добротность, а главное, доказывал, что берёт он дешевле всех. Отец подшучивал над ним, недоверчиво качал головой, притворно хмурил лохматые брови, а в конце концов сдавался:

Ну, ладно, ладно, шей.

И Боронец почему-то вёл меня к себе на квартиру. Здесь он сажал меня на низенькую, залоснённую от сидения скамейку и ползал на полу среди обрезков кожи, ласково и бережно измеряя мои пыльные, босые ноги и записывая на измятой бумажке свои исчисления. Всё время при этом он беспрестанно поднимал ко мне волосатую, бородатую, всю в курчавых чёрных зарослях голову, глухо и убеждённо уверял меня, что сапоги сошьёт на особой, по моей ноге, колодке и сапоги будут как влитые на ноге и спокойные как бархат. А я косился на красавца с чёрными усиками, который, не поднимая глаз, работал над сапогом, как бы не замечая меня, и на кучу черномазых детишек, которые беспокойно шевелились в углу и вдруг все сразу вскрикивали, точно воробьи, и вырывали друг у друга огрызок сахара или кусок хлеба.

Должно быть, Боронец был неважным сапожником. Сапоги обычно никак не надевались. Боронец кряхтел, натягивая мне их на ноги, и клокотал глухим голосом, клятвенно уверяя, что они разносятся и будут, как бархат. Отец качал головой, но сдавался на его красноречие. Ноги у меня в этих тисках горели как в печке, а к вечеру назревали невиданные синяки и кровоподтёки. Я терпел, заколдованный увереньями Боронца, что сапоги разносятся и что так будто бы и надо. К счастью, сапоги носил я только по праздникам (летом), в будни бегал босиком, и ноги приходили в себя. А потом, правда, сапоги несколько разнашивались и к зиме делались терпимыми, а Боронец, который, как доктор к пациенту, забегал в лавку справляться о сапогах, торжествовал:

Ну вот, ну вот, я говорил! Ещё бы, на особой колодке! Только сальцем смазывай, а то смази пропадут.

И опять в следующий раз он убеждал отца заказать ему для меня сапоги («на особой колодке»), и опять я ходил с ужасными кровоподтёками, а отец с довольным видом говорил мне:

Поберегай сапоги. Смазывай. А то смази пропадут.

И Боронец заходил справляться о сапогах с тайным страхом и внешней уверенностью.

Подъём высокий, подъём высокий, — как бы осудительно говорил он о моих ногах, и снова окрылялся, когда сапоги разнашивались.

 

***

Было бы длинно рассказывать, как умел отец находить смиренных и податливых на уступку людей (или они находили его). Помнится мне высокий чахлый портной с тихим голосом и впалой грудью, весёлый костлявый переплётчик с чёрными от клея руками, мясники, мучники, рыбники, картузник или шапочник, а в дальнейшем при нашей стройке плотники, печники, маляры, каменщики, штукатуры. Всё это был народ смиренный и уступчивый. Кстати, при той общей бедности, в которой жили почти все мещане в городе, каждый искал всего «подешевле», и все торговались при покупке неутомимо.

Ты смотри сразу-то не давай, торгуйся хорошенько, — советовали в каждом доме, снаряжая кого-либо из семьи на базар. И отчасти было это, при скучной уездной жизни, развлеченьем — «хорошенько поторговаться». Среди торговцев славились говоруны, которые умели обходиться с любым покупателем. И такие мастера в особенности одушевлялись, когда встречали упорного, увёртливого или недоверчивого покупателя. Получалось как бы состязание двух сторон, нечто вроде словопрения прокурора с адвокатом, когда покупатель всячески сомневался в товаре, а торговец обелял и восхвалял его.

Молчаливый отец тоже, замечал я, оживлялся, когда торговался в роли покупателя или заказчика (этого оживления не было, когда продавал он свой товар в лавке). Он подшучивал, мнительно глядел на товар, качал головой и никак не соглашался с назначенной ценой.

Эка, куда загнул! — говорил он с преувеличенным, шутливым удивленьем. — Ты бы ещё гривны две накинул!

Ему уступали, казалось мне, довольно охотно, из уважения, хотя при этом мучник, мясник, плотник или портной, сняв картуз, хлопали им с весёлым отчаяньем по колену.

Дома отец брал иногда в руку липкую бутылку с остатками тёмно-зелёного конопляного масла и, далеко отведя её, зорко всматривался в неё, осудительно качал головой и говорил:

Опять масло всё!

В силу этого мать частенько, чтобы не тревожить отца расходами, посылала меня тайком за маслом, за восьмушкой чаю, за сахаром. Она, видимо, боялась или уважала отца за экономию и считала его вправе быть строгим. Тут была обычная черта тогдашнего быта: каждая женщина полагала, что глава семьи — «мужик», он — добытчик. И мать моя ни за что считала свой домашний труд. Хотя она с раннего утра до поздней ночи была в суете: мыла полы, тёрла посуду, топила печь, стряпала, стирала, копалась во дворе, в огороде, возилась с курами, и руки её были всегда в таком заскорузлом потресканном виде, что я бегал для неё в аптеку за глицерином. Она же удивилась бы или оскорбилась, если бы кто-нибудь пожалел её и сказал, что она больше работает, чем отец, который иногда часами дремлет в лавке или в управе.

Да впрочем, работа как понятие, как слово, не была в ходу на тогдашнем языке. И у нас, и в других домах не говорили: «Надо поработать» или «Я сегодня хорошо поработал», а говорили: «Ну, надо дров поколоть», или: «Я нынче здорово помазал» (ежели маляр). В мещанском быту, как замечал я потом, умели и предпочитали мыслить и говорить только конкретно. Обобщение или отвлечённость воспринимались туго и неохотно. Это была линия, за которой начиналась так называемая интеллигентность или так называемое развитие, о чём в дальнейшем, может быть, придётся поговорить подробнее. Пока же можно кратко сказать для ближайшей темы, что дело было не в работе, а кто добытчик.

 

(продолжение следует)