…А в храме весна

…А в храме весна

Сельские рассказы

КОРОТКАЯ СИРЕНЬ

Раньше, совсем недавно, сельское солнце сияло на церковные руины. Его тепло питало травку, которая покрывала купол, своды и карнизы. А теперь в лучах весеннего светила над храмом дрожит золотом крест. Возрождаемся, однако. Блики от креста золотят майские окрестности. И не захочешь – залюбуешься, будь ты хоть атеист-разатеист. Вхожу в церковный двор, улыбаюсь.

В тени сирени давит лавочку своими пономарскими костями Алексей Семёнович. Грустный сегодня, а на дворе-то – Светлая!

Христос воскресе, Семёныч!

Он слабо улыбнулся, ответил по уставу, как положено, и взял благословение. Интересуюсь, откуда к нему пришла грусть, в такие-то святые дни. Поста будто не хватило напечалиться?

Да, – он махнул рукой, – и жизнь прожил, а в людях так и не разобрался. Сужу вот всех по себе: раз у меня в голове всё просто, то и у других вроде моего…

И он поведал историю, которая убедила меня в том, что возраст и мудрость не всегда приходят к человеку одновременно. Явились, значит, к нему под вечер две будто бы чиновницы из района, пообещали будто бы по новому постановлению для пенсионеров уйму дешёвых лекарств. Взяли деньги. Ушли за лекарствами… Всё.

 

Тем временем к церкви потянулись первые прихожане. Цветут, улыбаются. Семёныч отправился возжигать лампады. Полагаю, что его улыбку сегодня я вряд ли увижу… Хотя зная веру своего помощника…

Под стрехой сторожки возятся ласточки. И сирень!.. Ну до чего же пахнет сегодня! Первый год такая буйная!

На службе Алексея Семёновича отпустило: и «Воистину воскресе» он голосил громче всех, и на крестном ходе вокруг храма за его пасхальной рысью мы все еле-еле поспевали. Это вполне объяснимо. Что такое для верующего человека горькая печаль? А? Так, мелочь, дело житейское, не больше. Оно, это дело, пройдёт, как и всё на земле, забудется – и сам того не заметишь. Она и жизнь, не успела распуститься, глядишь – уже облетает.

Кроплю народ святой водой, а преобразившегося за службой пономаря обильнее всех:

Христос воскресе!

Воистину воскресе! – торжествуют без малого три десятка голосов.

Вот это бессмертное веселье – верно, что насовсем не исчезнет. Случается, мы забываемся, грустим, безобразничаем, но только забывшимся Господь Сам о Себе напомнит, и если не теперь – Воскресной радостью, то после, когда наступит самый главный в жизни сороковой день, – как-нибудь иначе.

И он наступит, никого из нас не спросит. Поди-ка усомнись. Ну?

Иных напоминание об этом пугает. Намедни вот беседовал с соседкой Петровной и в разговоре по привычке между делом помянул Божий суд – этот самый наш сороковой день. Бедная Петровна! Она даже подпрыгнула. «Типун, – говорит, – тебе на язык!» И заплевалась через плечо. Будто бы это от окончания жизни помогает. Вот.

А Семёнычу перед службой о Божьем суде намекнул, так он вмиг утешился, былая туга сразу отпустила, как будто бы и не крали у него. Обрадовался, успокоился, всю литургию пропраздновал. И едва успел погасить лампады, тут же поскакал за сиренью: «Не для нас, бессмертных, что ли, Господь её сотворил? Иной год закружишься, а она тем временем раз – и облетела. Попробуй верни ты её».

Ох и быстро она отцветает-проходит…

Расставил Семёныч ароматную по всему храму и в вазах, и в вёдрах, и просто так на окнах разложил. Соберёмся к вечерне, а в храме весна…

 

ЧЕРЕЗ РЕЧКУ БЫСТРУЮ

Свинья опять подрыла закуток и выбралась на волю. Сковырнула тесину, что покрывает завалинку, забралась внутрь, зарылась в опилки и похрюкивает. Нежится под летним солнцем, улыбается. Запах полуденного разноцветья кружит голову, дурманит. Косить в солнцепёк не с руки. Пётр спешит с колхозного надела передневать дома. Увидал в завалинке сопливый свиной пятак:

Ах ты, лешая! Язви тебя! – огрел жирную граблями. Пёстрая свинья с визгом выскочила из опилок и понеслась… понеслась… Визг повис в полуденном зное…

 

Батюшки! Задремала! – Авдотья за столом. Удивлённо трясёт головой, трёт глаза шершавыми руками. За окном избы ночь. Льёт как из ведра. На столе поскрёбками машинной отработки коптит каганок. Стопка из-под денатурата пахнет казённо, обочь – недогрызенная репа.

Этот сон про Петра преследует вдовую Авдотью не первый год – стоит лишь прикрыть глаза. И так в нём отрадно да ласково! Давно уж нет у неё свиньи. Опилки в завалинке осели, почернели, взялись плесенью. И Петра нет. Ровно четыре года назад его взяли на войну. Уходил с похмелья. Все пятнадцать красовских мужиков в то утро маялись. Лейтенант у конторы их строит, а они мычат. Спустя два месяца прилетела в Красово первая похоронка. Ещё через месяц – вторая – на её Петра. На остатнего пятнадцатого мужика – кума – через год. Время пролетело…

Сентябрь в победном сорок пятом вышел мокрым, холодным. Ботва в огородах почернела. Стёжка, что сбегает от хутора к реке, поросла за лето колким бурьяном – не пройти.

Кумовой дочке нынче четырнадцатый пошёл – хорошо куме. Добрая она – кума, угостила вот. А у Авдотьи раньше был сын, полугодовалый. Той же первой военной осенью схоронила. В ночь забил его кашель, утром – жар. Младенчик горячо сопел в своей люльке, а к вечеру затих. Авдотье в ту пору отчего-то не плакалось. Сама рыла могилку в грязи под дождём, сама и снесла его на ту гору, где погост.

Тесовая крыша над Авдотьей – что твоё сито. В ночи за печкой – кап, кап. У двери капли звенят опрокинутым ведром. Огонёк тусклого каганка нет-нет и вздрогнет. Тени жмутся по тёмным углам, вздыхают. На подловке, где почти истлел Петин табак, будто шаги? – скрипит потолок. Дверь на крючке. Авдотья опять укладывает туманную голову на стол, подсовывает руку, смежает веки. Голова кружится, ночь куда-то плывёт… Делается сладко…

 

Она сама разогнала докучливую свинью, укрыла завалинку, уселась. На руках посапывает младенчик. Он возится, куксится, вот-вот проснётся. Авдотья его баюкает, колышет. Вполголоса напевает малышу писклявую-расписклявую. Ту самую, за какую Петя её полюбил:

 

Черезы речку быстраю-у

Я мосточик выстраю…

 

Малыш во сне беззубо улыбается. С луга тянет скошенной травой. От переправы подымается Пётр, на плече коса и грабли.

 

Ходи, ми-лый, ходи, мой,

Ходи летом и зимой.

 

Пётр с солнца бронзовый. Соломенные волосы слиплись. На рубахе пятна соли и присохшей пыли. Он улыбается, отчего-то идёт мимо. Песне будто не рад? Малыш завозился, захныкал…

 

Батюшки! Снова я что-то, – Авдотья подняла лицо от стола, со сна хлопает глазами. Отлежала скулу, растирает её шершавой ладонью, мнёт, воспалёнными костяшками пальцев.

По стене ходят тени. В избе промозгло, солома в печи давно прогорела, даже и печку не просушила. В омшанике за стеной словно кто-то дышит? В окне не хватает одной шибки – Авдотья по весне её вынесла, когда неуклюже вынимала зимнюю раму. Заткнула тогда впопыхах прореху тряпьём. Теперь тряпьё отсырело, воняет плесенью. В окно из тьмы будто кто засматривает? А ночь всё тянется, тянется и нет ей края.

С трудодня ноет спина. Авдотья вытягивается на лавке подле стола, глядит в потолок. Прямо над ней крюк. На нём раньше колыхалась люлька. В ней-то в ту первую военную осень и затих её младенчик. В углу чернеет закоптелая паутина. На стене треснутое зеркало и Петина фотокарточка в рамке. Авдотье припомнилось, как Пётр в тот предвоенный год ходил на село смотреть расстрел тамошнего попа. Надо было против попа что-то подписать – сулили помощь. Муки, что ли, по три фунта, совсем не густо и похлебали-то. На это событие, помнится, наехал городской фотограф из газеты. Потом, как с попом кончили, всех желающих и пофотографировал. И Петечку, вот… Ездили с ним после в город за карточкой, морс пили на станции…

В трубе истошно взвыло. Ветер налёг на дверь, сорвал её с крючка. В избу ворвался сырой сквозняк, погасил каганок. Окно выплюнуло из прорехи волглое тряпьё. Авдотья вздохнула, поднялась накинуть крючок.

А за окном такая круговерть! Ни огонька по хутору, ни собака не забрешет. Что-то кружит, что-то воет, скулит, шастает во мгле. Хозяйка нащупала на печи серники, запалила каган. Лохматые тени разметались по углам и затаились. Тусклый свет замерцал в зеркале, задрожал под щербатым окном на мокрой покоробленной Петиной роялке. Авдотья потянула её за ремень, гармонь болезненно захрипела. Хозяйка уселась на сундук, приняла инструмент на колени, огладила. Зажмурилась, медленно вполсилы растянула слипшиеся меха. Роялка гнусаво запищала: «Иии-ииии».

Авдотья подхватила писк:

 

Ии-ии… ии… и-ходиии, миии-лыйиии, ходиии, мойиии…

Ходи-ии… ии…

 

Уронила голову на грудь.

В ушах зазвенели кузнечики, в нос ударили летние запахи, солнце ослепило.

Свинья возобновила свой подкоп. «Батюшки, никак сызнова, лешая, принялась»? Из-под стены закутка показался её грязный пятак. Свиное рыло посовывается в расширяющуюся брешь, похрюкивает. Как пить, вылезет. «Ходи, Петя, ходи, мой! Гляди, чего делает!» Петя подымается от переправы, коса позванивает о грабли…

За печкой звякнула и грохнулась кочерга.

Авдотья с перепугу подпрыгнула, с силой отшвырнула от себя гармонь. Та загремела к двери, насорила щепками и долго уныло выдыхала. Тоска холодной змеёй поползла за пазуху, защекотала:

Да за чево мине это… такое!? Петенька, ирод, за чево? За чево ты со мною… так?!! Ууу!.. Ууу… – женщина завыла, залилась слезами.

На столе всё так же беспристрастно колеблется коптящий огонёк, освещает вдовью избу. Под столом отсвечивает золочёными ножками табурет, который покойный хозяин смастерил перед войной из резного церковного киота, преподнёс супруге.

Авдотья всё выла и ревела, потрескавшейся шершавой рукой размазывала своё горе по сморщенному подбородку. Её седеющие немытые волосы слипшимися прядями выпадали из-под чёрной косынки, мотались по лицу, мокли в слезах. Крюк для детской люльки чёрным когтем повис над её бабьим житьём. Зайдясь в рёве, Авдотья упала на кровать, уткнулась в подушку, зажмурилась:

Ууу… Ууу… ууу…

Ты чево это, глупая? Чево, говорю, убивашься? – перед ней улыбается муж. На плече коса. Граблями он только-только запустил в жирную свинью, они валяются поодаль. Спелёнатый младенец дремлет в мураве у ног, звенит в зените жаворонок.

Авдотья упала мужу на грудь, рыдает, всхлипывает:

Петь, и ты не помнишь, да?

Чево ещё не помню, Дуняш?

Я ведь нонче народилась, День рожденье моё. Чай, не помнишь?

Ааа, вона что! Ну?

Ты вот, вишь, не поздравил. Одна кума только, добрая она. Денатурату поднесла, а я-то… я-то… Ууу…

Да чево ты-то?

Сама его, одна… Ты-то, вроде как помер?

Ну-у, пошла горевать! Беда-то… Тебе ж нынче всего-то двадцать пять, чай, успеем ещё попраздновать, а? Жисть, Дуняша, впереди. Войну вот, решили…

Вдова всхлипывала, размазывала по мужней пропотевшей рубахе свою обиду – всё не могла надышаться. После пригрелась, обмякла на подушке.

Луг белеет ромашками, рытвина под свиным закутом отдаёт землицей. Сосновая тесина валяется подле завалинки, смолится, блестит каплями на солнышке…

ДАВИД-КРЕСТИТЕЛЬ

я сам изнемогал от счастья бытия…

Н. Заболоцкий

 

Отец Георгий из села Горянина любит жизнь. Он восторгается ею, как маленький, и радуется возможности жить бесконечно на небесах. Когда он проповедует с амвона, то обязательно расписывает будущий Рай самыми праздничными красками, и несколько старушек, что стоят в церкви, возвращаются со службы молодыми и воодушевлёнными. Подумать только! Бесконечная, бесскорбная жизнь! Неужели она наступит?!

Однажды в церковь вошла немолодая упитанная дама. Теперь не известно, слышала она рассказ про Царство Небесное или нет. Народ уже покинул храм, а батюшка что-то замешкался в алтаре. Дама терпеливо его ждала. Был летний вечер. Мимо церковных окон с мычанием протопало совхозное стадо. Наконец и отец Георгий загремел в алтаре ключами, собрался уходить. Спустился с амвона, и тут дама подплыла к нему с просьбой о помощи:

Батюшка, без вашего совета мне не обойтись. Мне Петровна, ну вы её знаете, божественная такая, наказала свечку за мужа поставить кверху ногами, ну, чтобы он сдох. Я вот свечку купила, а где у неё верх, где низ – не разберу. Помогите разобраться, посо­ветуйте, пожалуйста.

Отец Георгий уставился на даму с удивлением. Он растерялся и не знал, как помочь этой прихожанке, чтобы её муж околел от свечки. Он открыл рот и хлопал глазами. Дама решила изложить свою просьбу подробнее:

Понимаете, муж – такая сволочь. А еще он – алкаш, гад и изменщик. Он к Нюрке после работы заходил. А Петровна всё видала. Она мне про его похождения всегда докладывает, добрая она, ну, по-соседски. Я уже вся извелась, высохла от тоски – сил моих нет. Ну а Петровна-то, она старушка божественная, знает, как кому земельку подсыпать, как кому булавку в окошко воткнуть. И берёт за советы по-божески. Ну я её и спросила, как с мужем-то быть. Она и посоветовала: «Чтоб он сдох, – говорит, – надо за него свечку за упокой поставить в церкви, но только обязательно кверху ногами. У попа, говорит, спроси, как и что. Он, дескать, в семинарии обучался. Такие мелочи-то небось знает».

Отец Георгий посмотрел на необъятную, «высохшую» от горя даму, подумал и решил рассказать ей про то, как Бог всех людей любит, про жизнь, которую Бог всем даёт, про жизнь, которая будет там, на небесах, у всех крещёных людей. Он уже набрал в лёгкие воздуха, но дама перебила:

Вот свечка. Видите, кручу её в руках, кручу, а ни верха, ни низа не различу.

Батюшка взял свечку в руки, расковырял фитиль и показал:

Вот верх.

Потом вздохнул и добавил:

Я храм собираюсь замыкать, служба кончилась. Идите домой. Там вас муж, наверное, ждет. Скоро корову доить. Одному-то несподручно без хозяйки со скотиной управляться. Идите помогать.

Дама смиренно покинула церковь. Батюшка затушил все лампады, лязгнул засовом на входной двери, щёлкнул замком и отправился домой.

Трудовой день закончился, и в прохладном воздухе тут же запищали комары. С фермы по окрестным лугам разливается коровье мычание и незлой пастушечий мат. Слева, в пруду чуть пониже церкви, играют золотые карасики. Ребятишки запутались в удочках на берегу. Гуси за день утомились под августовским солнцем. Они уселись у Лукичевой калитки и даже не шипят на прохожего в шелестящей рясе. На отца Георгия нахлынуло вдруг поэтичное настроение. Всё наполнено прекрасной жизнью! И потом, подумал батюшка, тоже будет жизнь, но куда прекрасней этой! В миллион, наверное, раз!

Толстая дама настигла отца Георгия уже у его калитки. От резвого галопа её «иссохшее» тело взмокло. Задыхаясь она вымолвила:

Батюшка, спасибо за совет, только вот я спросить забыла, на какой подсвечник свечку-то втыкать? И ещё, забыла, сдохнет-то он – гад – скоро после этого?

Поэтичное настроение отца Георгия враз оставило. От жалости к даме и ко всем жертвам Петровны заныло сердце. Он решил помочь ей спастись, забыть об убийственных планах, скроил страшную гримасу и рявкнул что было духу:

Дура! А ну пошла отсюда к Кузькиной бабушке! И Петровну свою божественную с собой прихвати! Уйди с глаз моих! Не то я сам тебе эту свечку поставлю! Я тебе так её поставлю!!!

Дама решила не рисковать и поспешила убраться. В селе поговаривали, что местный поп свои обещания обычно выполняет.

Расстроенный батюшка вошёл в дом и уселся чаёвничать. Горячий чай обжигал, и настоятель долго фыркал в свою чашку про то, что «одолели Петровны, когда ж их Петровняя дурь уже повыветривается. Молишься за них, молишься, а они…» На третьем стакане он успокоился, и тут к нему подкрался шестилетний Давид. Он придвинул табуретку поближе к столу и вскарабкался на неё. Руками, перепачканными зелёнкой, он тоже нацедил себе чаю и принялся молча хлюпать. Он был задумчив и совсем не слыхал, как отец вопрошал его про обилие зелёнки на руках. Заметно было, что в голове пацана копошится занятная думка. Наконец он выдал:

Скажи, пап, а крещёные ведь не умрут и в рай попадут… все?

Бог знает, – ответил отец, – все, кто Его слушается, наверное.

Так нам, пожалуй, скучно будет в раю без кошек. Они-то, бедненькие, все некрещёные.

Ну, не знаю. Кошки ведь нам для этой жизни нужны. Так ведь Господь устроил.

Давид ещё немного помялся. Он всё не решался поделиться с отцом своим великим открытием. В конце концов не выдержал:

Знаешь, пап, я сегодня подумал, что кошкам тоже не хочется умирать. И я понял, как их тоже в рай взять. Я Мурку, и Барсика, и всех их котят… ну… это… покрестил. А что, запросто. Взял тазик, принёс воды из колодца, и всё. А ещё, только ты не ругайся, потом я поросят покрестил и цыплят… тоже… Свинью тоже вот хотел…

Тут на столе затряслись стаканы и миски. Отец Георгий от хохота весь покраснел и взмок. Сыну нужно было кое-что серьёзно объяснить про крещение, но сделать это теперь без смеха всё равно не получилось бы.

Чтобы отдышаться свежим воздухом и успокоиться, он вышел на крыльцо. Но тут ему стало ещё смешнее: по двору чинно вышагивает крещёный петух, крещёная курица водит православных цыплят. На карнизе развалился Барсик – толстенный ортодокс…

Сад и вся улица утопают в зелени. В палисаднике красно от мальвы. Злые комары к сумеркам распищались не на шутку. Батюшка прихлопнул одного на лбу и подумал, как хорошо, что Давид не разогнался и этих крестить. Скакал бы за ними до ночи по селу. И на том свете потом бы от них житья…

ПРЕДПРИНИМАТЕЛИ

Домовитых на селе уважают, потому и зовут их исключительно по имени-отчеству. Это в глаза. А вот, как кличут подобных мужиков за их спинами, это только от народного таланта зависит.

Ивана Сергеевича величали за глаза просто и без фантазии – Куркуль. Зато в лицо обращались уважительно – Иван Сергев, на местный манер так выходило.

При советской власти он, как и его соседи-односельчане, работал слесарем на заводе в райцентре. Соседи с получки расслаблялись, а Иван Сергев – нет. Он спешил домой и непременно прихватывал с работы всякий непотребный сор – то пару-тройку электродов, то моток проволоки, то гайку. «В хозяйстве всё годится, нечего тут добру ржаветь». Когда пришла пора идти на пенсию, от подобного «добра» у него ломился чердак и лопался сарай. Его одногодки-пенсионеры, старея, как один ударялись в рыбалку, а Иван Сергев глупостями не страдал: он варил по дворам угольные котлы и монтировал отопление. Работал не торопясь, благоговейно, будто священнодействуя. Сдавая работу, степенно кланялся, по три раза пересчитывал гонорар и прятал его в мешочек, что болтался на шее под одеждой. Прощаясь, желал хозяевам жить и богатеть. Он не отказывался, если просили сработать в долг. А потом, каждый вечер навещал должника. Будто просто так. Придёт покурить по-соседски, про погоду что-нибудь скажет, усядется у калитки с хозяевами и кряхтит. Так и ходит, пока должника от этих визитов не затошнит. Тогда уж несчастный займёт-перезаймёт, вывернется весь, но с Куркулём рассчитается.

Самодельные котлы в первую же зиму закипали и раздувались, батареи начинали течь. Иван Сергев подряжался это хозяйство ремонтировать. А что делать? Слесарский хлеб тоже требует ума.

Жил Иван Сергев с дочерью и внуком. Когда внук пошёл в школу, дочка решила записать его и на музыку тоже. Иван Сергев узнал, во сколько станет ему внукова музыкалка и похолодел. Но потом кое-что подсчитал и согласился. Согласился, правда с условием, что внук непременно пойдёт по баяну. «Вырастет, на свадьбы станет наниматься. Баянист всегда деньгу зашибёт. И руки притом чистые». Внука в музыкалку не взяли, слуха не обнаружили. Иван Сергев узнал, что внук не заколотит барыша и затужил. Но потом вспомнил, сколько кровных могло бы утечь на внуково обучение и успокоился. Если б Ивана Сергева в последние двадцать лет кто-нибудь звал погулять на свадьбе, он бы знал, что в нынешний век компьютеров профессия свадебного баяниста навсегда умерла.

Так бы и жил, добра наживал, слесарь-самородок, если бы в одну нехорошую весну в село не пришла вселенская беда под названием «газификация». По кривым сельским улочкам потянулись жёлтые трубы. Это был конец. Угольные котлы всё лето массово сдавались скупщикам лома, и знаменитый котельный кулибин пролетал над своей деревней, как толстая старая фанера.

Иван Сергев тужил всё лето и как жить дальше ему не представлялось…

Как-то вечером он тосковал на лавочке возле двора. По селу несло дым – соседи палили ботву, вырыли картошку. Дочь пропадала на работе, внук где-то отирался. Иван Сергев глядел на остывающий сентябрьский закат, курил и вздыхал. С дальнего поля долетало ворчанье трактора – заезжий фермер осваивал заброшенные местные угодья. Возле бывшего котельного мастера затормозил на велике кум:

Здорово, Сергев!

Здорово. Далеко ли, на ночь?

Да вон, слышу, пашут. Дай, думаю, доеду до тракториста, может, согласится огород вспахать, – кум уложил велосипед, примостился на лавочке рядом, – У меня ж сорок соток. То дети из города наезжали, лопатили, а нынче что-то хитрят: «заняты», говорят. Ага.

Конечно, заняты. Я б тоже на их месте занятым прикинулся… Хех – сорок соток под лопату!

Ну ты-то понятно, – ухмыльнулся кум, – А положи б тебе, скажем, по тыще за сотку?

По тыще… Кто ж по тыще положит? Ты что ли? По тыще ты и сам бы…

Да вот… Ты не знаешь, почём нынче берут, чтоб трактором? Прошлый год, говорили, будто по три червонца?

Не знаю.

Ладно, договорюсь. Помнишь, как раньше – за магар. Что вот, за магарыч бы не вспахать, а? Что им всем сделалось? Упёрлись все в эти червонцы! Ещё сват звонил, просил за его огород тоже спросить. Ладно, поеду.

Давай. Кати.

Кум укатил. А Иван Сергев от нечего делать принялся умножать три червонца на сорок кумовых соток. Получалось не то, как за котёл, маловато. Потом вычел из результата стоимость солярки и расходы на амортизацию. Вышло уже совсем жиденько. Зато, когда умножил жиденький результат на количество огородов сперва на своей улице, потом на улице Ленина, прибавил огороды в Кривом переулке, на Ершовке и за Маминым оврагом, даже присвистнул. Трясущимися руками достал «Приму», закурил.

Вот это ж какие деньжищи загребёт тракторист!

Солнце село, ветерок стих, дым с огородов придавило книзу и глаза защипало. Зависть изнутри больно торкала в рёбра, стучала в виски. В сумерках кум скрипел на своём раздолбанном велике обратно. Иван Сергев слышал, как он бросил кому-то через забор, что не договорился, и ещё добавил что-то склизкое про морду тракториста. Дочь вернулась с работы, прибежал внук. Иван Сергев докурил и отправился в хату. Ужинать не стал, прошёл сразу в свою комнатушку, поднял матрац, достал жестяную коробочку и долго пересчитывал её содержимое. Ночью Иван Сергев ворочался, вздыхал. Несколько раз выходил покурить, спотыкался, хлопал дверью. Утром, чуть свет, Ивана Сергева видели на остановке, откуда автобусы идут в райцентр…

 

Бабье лето в тот год получилось таким, как полагается. Было всё: и кленовое золото на взлобке за оврагом, и паутинки в лицо, и запах грибов в пёстром лесу. Народ сносил в погреба картошку, палил ботву – тянуло горьковатым дымком. Как-то на закате кум выполз на лавочку, закурил, задумался. Бог его знает, отчего. Так уж само получается – если погожая осень, то вечерами обязательно думается. Осеннее обострение, так нынче говорят.

Солнце село. За оврагом, под гаснущими облаками почернел лес. По просёлку, что выбегает к селу из леса, запрыгал огонёк. Вот огонёк спускается в балку – пропадает. Снова выныривает, дрожит. Потом огонёк провалился в овраг, а когда вылез, кум услыхал трактор. Спустя пять минут ржавый раздолбанный МТЗ въехал в улицу, прокоптил мимо кума, дохнул в лицо солярочным теплом, звонко протряс развинченным четырёхкорпусным плугом, встал возле двора Ивана Сергева, уронил плуг и заглох. Дверей нет, морда набекрень, крылья и стёкла отсутствуют. В сумерках куму показалось, что подобную технику он уже видал: это когда внуки гостили, показывали ему боевик про апокалипсис и восстание машин. Из кабины высунулся сапог Ивана Сергева, стал нащупывать подножку. Не нашёл подножки и убрался. Взамен сапога из кабины показался промазученный зад тракториста, и тот же сапог, только – пяткой вперёд. Кум подошёл, пособил спуститься, кивнул на сельхозтехнику:

Это чево?

Чево-чево! Сам не видишь? – Иван Сергев сиял.

Твоё что ли… это?

Моё.

Купил?

Ээ… Понимаешь, по дешёвке, грех было отказаться.

Грех, говоришь, отказаться? А я всё думаю-думаю, как эта марка называется… А это – «Грех»! – кум ткнул пальцем в трактор марки «Грех» и загоготал. Единственный подбитый глаз – фара – примотан проволокой, вместо подножки к раме приварен кусок арматурины, под двигателем по земле растекается масляная лужа, тонкая струйка масла из трещины в шланге орошает отполированные до сияния отвалы и полусъеденные лемеха. Кум засомневался:

Ну, и что с этой развалиной делать? Он же… – кум не договорил. Раздался хлюп, и на пожухлую траву из радиатора пролился кипяток.

Ладно, положим, представим, что в порядок ты это приведёшь. Но объясни мне: зачем? От скуки?

Ээ, бестолковый! Я ж для вас стараюсь!

В смысле?

Ну, охота тебе твои сорок соток лопатить, а? А тут – р-раз, и всё!

Ага. Ты его сперва заведи.

Щас! – Иван Сергев достал с пола кабины тросик, намотал на пускач, напружинился, рванул. Пускач чихнул, трос вырвался, ожёг трактористу руку и засвистел на крышу дома. Иван Сергев собрался за ним лезть, но только тут обнаружил, что на дворе совсем стемнело. Приобретая, богатея и заботясь, он не заметил, как прошёл короткий день позднего сентября.

Кум кивнул ему: «Ну-ну», – и пошёл домой.

Скоро проснулась луна. Она выглянула из-за разрушенной силосной башни, осмотрелась, медленно встала и засияла.

Кум бродил дома по комнате, маячил, выглядывал из-за шторы. В лунном сиянии старый МТЗ возле соседского двора казался мастодонтом. Он подозвал свою старуху взглянуть в окно:

Гляди, чего наш Куркуль учудил.

Старуха увидала мастодонта, облитого зеленоватым лунным светом:

Эт чего, никак трахтор?

Ага. Куркуль говорит, что пахать на ём будет. Хех!

Ну и молодец он. Это ты, обормот, всё чего-то шоркаешься. Шоркаешься, шоркаешься… И чего шоркаешься, дери тебя? А Куркуль всегда свою копейку возьмёт.

Эт как? По три червонца-то? Ну да, много он возьмёт.

Много не много, а ты прикинь: у тебя, дурака, по три червонца, в Кривом по три червонца, на Ершовке, опять же… Охо-хо…

Эк, ты, мать честная! – удивился кум. Он вдруг озадачился, остолбенел. Старухина математика тлеющим угольком свалилась за пазуху, прямо в душу упала. Ох…

Когда включил новости, так и не углядел, что же там в Сирии, решили бомбить или как. Что-то жаркое припекает рёбра изнутри.

Старуха погремела на кухне, позвенела посудой и отправилась спать…

Огни на улице погасли. За оврагом выбрехала свою заботу последняя бессонная дворняга, и село стихло.

Луна медленно плывёт на запад. Над кумовым лежаком потукивают ходики – тик-так, тик-так, тик-так. Кум ворочается, ёрзает, скрутил жгутом свою заплатанную простыню. Вздыхает:

Эт сколько ж Куркуль загребёт? Ты подумай! В Кривом, на Ершовке… А ещё ведь наша улица есть, улица Ленина, опять же. Ещё и за Маминым оврагом огороды имеются. Эк, ты, мать честная! Охо-хо…

Всю ночь кум выходил на крыльцо, курил, мозговал. Хлопал дверью, скрипел половицами – будил старуху, и та ворчала. Позвонил свату, поделился. Сонный сват выслушал его молча и послал. А тлеющий уголёк в душе разгорался в большой всепожирающий пожар, и с этим пожаром надо было непременно что-то делать.

Когда проорали третьи петухи и за окошком побелело, он таки выдумал, как объегорить Куркуля.

Мешкать было нельзя. Вот-вот совсем рассветёт, Иван Сергев выйдет к своему мастодонту, примется дёргать пускач. Наверняка у него и масло имеется – заправит свой металлолом. Чего доброго этот хлам и правда заведётся. И тогда…

Эк, ты, мать честная! Не дай Бог! – кум натянул штаны, влез в галоши и решительно шагнул с крыльца. Просунулся в сарай, долго там гремел – искал в сумерках потребный для каверзы инвентарь:

Мешкать нельзя! Нельзя мешкать!

Наконец он обрёл инструмент, который искал…

С лопатой кум вышел на огород, поплевал на руки и вогнал её в борозду:

Сорок соток по три червонца? На-ка! Хрен тебе мои денежки! Предприниматель!..

Медленно-медленно поднялось снулое сентябрьское солнце, насилу пробудилось и уж тогда только разлилось повсюду. Мир начинал просыпаться. Где-то мычала корова, гремел своей цепью Барбос, во дворах хлопали двери. Живописное осеннее утро растекалось по миру, лилось по всей вселенной. В перелесках к последнему теплу лезли сквозь золото, торопились опята.

Кум потел, торопился, кум скрипел жёлтыми зубами, налегал на лопату:

Этот жук придёт наниматься, а я ему – кровопийце – шиш!

Ладони у кума горели, отнималась нога, а край огорода ни вот настолечко не приближался. Зато костёр в душе затухал, жар унимался…

А на Ершовке в это время, матерясь и охая, налегал на лопату сват.

НЕФОРМАЛ ЖЕНЯ и его мать

Где сейчас проживает Евгений и чем он промышляет, мне неизвестно.

Я познакомился с ним лет около десяти тому назад. Мы неплохо общались и почти было подружились. Он, как и большинство вдохновенных натур, пребывал в постоянном творческом поиске себя и однажды нашёл-таки себя в пределах нашего сельского прихода. Расцвет сил, голубые глаза, светлые рес­ницы, остриженные без малого «под ноль» волосы, в безбожно продырявленных ушах масса различных серёжек, на чёрной майке – череп. Наколотые синие запястья, кило звенящих побрякушек… Он объяснял всё это просто: «Панк-рок в ушах по жизни». А на мой вопрос «зачем?» отвечал однозначно: «Я в натуре нифер». Неформал, значит.

Господь не обнёс нифера талантом. Женя слыл классным барабанщиком, постоянно участвовал в различных рок-репетициях районного уровня. Это если трезвился. Вот только почему-то до выступлений трезвым никогда не доживал, и очередной коллектив с нифером Женей прощался.

В церкви Женя появился в свой внезапный трезвый период жития. Его добрейшая душа расположила к себе всех прихожан, и больше всех Жениному воцерковлению радовалась его мать, тоже прихожанка. При храме ему сразу отыскалось дело – я его, как профессионального музыканта, определил в звонари. Помню, когда мы вдвоём впервые поднялись на колокольню, он загрустил от того, что обнаружил там всего-то четыре несчастных кампана. Но немного постояв в задумчивости, он быстро просветлел, спросил, где найти верёвок, досок и молоток с гвоздями. Тем же вечером наш новый звонарь Женя уже созывал христиан ко всенощному. Какой бесподобный панк-звон накрыл тогда наше село! Я, помню, поднялся к нему и узрел процесс творческого делания: неформал восседал на самодельном стуле, его правая нога как будто «давила бочку», левая – хет. Руки приводили в движение языки двух малых колокольчиков, и казалось, что он сжимает не верёвки, а барабанные палочки. «Кайфец! Лабаем!» В такт своей новой музыке он мотал лысой башкой и был счастлив.

Шло время, молодела и старилась Луна, Женин звон утрачивал рóковые и джазовые «сбивки», начинал походить то на ростовский, а то и на киевский. Железяки покинули изрешечённые ушные раковины, череп исчез с футболки. Со временем Евгений обрёлся на клиросе, и наш маленький хор зазвучал. Однажды, в светлый летний праздник, Женя причастился. Прихожане его хвалили, мать не могла нарадоваться…

Собственно, своеобразная радость матери всё и порушила. Ранней осенью на столе в церковной крестилке я обнаружил потрепанный акафистник, тот самый, что за год до этого ей вручил. Она тогда жаловалась на сыново поведение, просила помощи в борьбе с ним. «Берите, – говорю, – акафистник и каждый вечер упорно читайте. Битва «за пьянку» еще никого не выручала. Зато молитва помогает. Всегда. Тем более – родительская. И боритесь, пожалуйста, не с ним, а… сами знаете, с кем». Она тогда упиралась, мол, слепая, «читать неграмотная». Просила его просто поругать, а я вместо этого взял и вытряс из неё обещание за Женю молиться. И она молилась. И вот теперь эта книга вернулась ко мне. Я попытался было уговорить её не оставлять ежедневное молитвенное чтение, но в своём счастливом упрямстве она оказа­лась слишком сильна. «Чуть не ослепла через этот акафист. И так, – говорит, – хорошо получилось».

Хорошо получилось, кто ж спорит…

… На Воздвиженье зарядили дожди. Холодные. Жёлтые березы потемнели. Певчие с утра промочили ноги и чихали, долго не могли настроиться на службу. Без Жени у них что-то не ладилось. Пономарь Семёныч сообщил, что днями встретил Евгения в подозрительной компании. «Кривой, – говорит, – череп во всё пузо, хотел мне свои барабаны пропить». Выходило, что наш нифер снова творчески ищет пропавшего себя. Его мать простояла воздвиженскую службу в углу. Мрачная, глаза заплаканные. Уставшая после всенощной нервотрёпки с Женей. Она дождалась меня и попросила подмоги:

Вы уж, батюшка, как-нибудь бы с ним… Поругайте… Измотал.

Ну а может, всё-таки акафистник? – говорю. – Точный метод ведь, проверенный.

Нет. Это… Лучше так, объясните обормоту… отец его от водки… и этот туда же… Того, бывало, материла-материла, всё без толку. Теперь этот бы не тово… Вы же посещаете тюрьму, взяли бы его с собой. Поглядел бы он, до чего доводит. Увидит, может, спохватится. А акафист шибко уж… здоровья нет.

Я не обещал ей, что экскурсия за решётку поможет Жене. Кому тюрьма помогала? Вот только слёзы матери… Смалодушничал.

По дороге в тюрьму я заскочил за Евгением, когда он ещё не просыпался. Сопроводить меня он согласился с удовольствием. Даже серьги из ушей повынимал и нарядился без черепа. Мой пропуск позволял провести с собой помощника, и Женя в тюрьме помогал петь молебен, читать правило ко причащению. Словом, пономарил как должно. А еще успевал общаться с сидельцами. Это на воле сиделые круты, а там всё по-другому – бедолаги имеют жалкий вид и положение их весьма унизительно. Убедительное зрелище, и комментировать ничего не надо. «Пусть его, – думаю, – поглядит, может, и правда, встряхнётся». Лучше один раз увидеть…

И он увидел. Обратной дорогой мой спутник находился в оптимистическом возбуждении. Ерзал на своём боковом сиденье, глаза светились. Пока ехали по городу, молчал, но когда машина побежала вдоль облетевших берёзок, он разговорился. Впечатления, действительно, получились глубокие:

Это ж… я в зоне был! Кренделям раззвоню! Внатуре, зону топтал!

Весь приход молился тогда за нашего неформала, и только несчастная мать после описанного случая окончательно на всех обиделась. Соседи доносили, что ночами слышится, как она материт сына.

Осенняя слякоть в тот год тянулась и никак не хотела проходить. Совхозные грузовики непривычно долго вывозили с полей свёклу, раздрызгали окрестные проселки. Ветер размочалил на колокольне Женины веревки. Старому Семёнычу снова пришлось вспоминать, как пользоваться четырьмя церковными колокольчиками.

Однажды под холодным дождём Семеныч повстречался с нашим неформалом. Рассказывал тогда, что у Евгения появилась татуировка на лбу, свои барабаны он таки продал и купил гитару. Пытался её пропить…

ПЕЛЬМЕНЬ

От холода у Семёныча посинели губы, а у меня уши. Кадильный дым не тает, а висит снопами в воздухе. В открытые царские врата видны застывшие огоньки на лампадах семисвечника. На улице трещит мороз. Всё живое жмётся поближе к тёплым печкам. В такие зимы обязательно замерзает насмерть хо­тя бы один человек.

Перед нами наспех сколоченный необитый и неоструганный гроб. Отпеваем пристывшего в сарае односельчанина. Весёлый был человек. И звали его весело – Пельмень. Он и сейчас лежит и беззаботно улыбается. За моей спиной со свечой молится сестра «радостного» покойничка, рядом с ней племянница. Чуть поодаль качается пьяный Футбол, на аналое повис в слезах Топтыжка. Звенит кадило.

Забавные у них имена. Такие же, как впрочем и всё остальное, собственноручно выстроенное в жизни и судьбе.

Семёныч собрался записать новопреставленного в тетрадь сорокоустов и долго пытал Футбола, как звали покойного. Тот держался за окно свечного ящика и вещал:

Ты чё, отец, Пельменя не знаешь?

Я говорю – имя, ну, как его зовут? – допытывался Алексей Семёнович.

Глупый ты, что ли? Я же тебе толкую – Пельмень!

Новопреставленный Пельмень? – не сдавался Семёныч.

Вмешалась сестра:

Иваном крестили.

Семёныч записал новопреставленного Ивана и ухмыльнулся:

«Пельменя не знаешь?» Кто ж его не знает? Знаменитый покойничек. У меня мешок картошки увёл, у соседа уголь почти весь осенью перетаскал. Всё натопиться не мог…

Хор приступил к канону. Мы с пономарём запеваем: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего». Сестра и племянница крестятся. Жалеют усопшего.

Когда новость о том, что пьяный Пельмень замёрз, облетела село, многие облегчённо вздохнули. Теперь можно кур не замыкать и спокойно оставлять у порожков на ночь рваные галоши. Топтыжка с горя, наверное, тут же пропил кусок медного громоотвода, который покойник когда-то спилил с церковной колокольни. Сестра устало смотрит на гроб. Про неё селяне решили, что она отмучилась. Прекратились дебоши, вытрезвители, бесконечные кореша-оборванцы…

Закончилась заупокойная ектенья. Хор запел кондак: «Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего». Семёныч вступает басом: «Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная».

Вот ведь как получается – мы теперь просим, чтобы Господь поселил Пельменя в Раю, вместе со святыми.

Помнится, однажды новопреставленный Иван решил взяться за свое христианское самовоспитание. Подошёл к свечному ящику и купил брошюрку «Как молиться от пьянства». Прочёл её и вызвался помогать при церкви. Алексей Семёнович как раз собирался вешать большую трёхрядную люстру в трапезную часть храма и взял Пельменя себе в подмогу. Пока работали, Пельмень рассуждал о спасении и трезвости, часто бегал «до ветру». К вечеру Семёныч не досчитался доброго десятка лампочек, а Пельмень, спешно уползая на четвереньках, забыл в храме свою книжку от пьянства.

Хор поёт прокимен. Содрогаюсь от холода. Сестра вздыхает, когда слышит слова апостола Павла, произносимые Семёнычем: «Братья, о умерших не скорбите, словно и прочие, не имеющие упования». В окошко постучала озябшая синица. Жуткая зима.

Помнится, ещё ласковым летом покойный пугал меня ею. Было это так: мы с Алексеем Семёновичем купили немного досок. КамАЗ подъехал ко храму, и Пельмень подрядился его разгрузить. Мы отлучились минут на двадцать. Когда вернулись, Пельмень лежал пьяный, а над ним духом носился водитель грузовика. Через пару часов, когда доски лежали в храме, к нам, отдыхающим на лавочке, приковылял проснувшийся, трясущийся Пельмень и потребовал за работу на выпивку. Я ему отказал и вдобавок попрек­нул лампочками. «Ну, подожди, поп! – прошипел тогда горе-грузчик, – подожди, ещё не зима! Зимой ты у меня попляшешь!» Я тогда его не понял и даже забыл эту угрозу. Вспомнил только когда выпал снег: в колокольне на досках лежала пара зимних шипованных колес. Весной я оставил их именно там. Теперь их нет. Вот и дождались зимы…

Хор затянул «Вечную память». На лице покойного, постепенно оттаявшем, нарисовалась гримаса: «А нам всё равно».

На сороковой день его, как и всех нас, будет судить Сам Христос…

А нам всего-то и осталось, что – вечная память. Попробуй, забудь.

 

с. Орлово, Воронежская обл.