Женские лики екатеринбургской поэзии

Женские лики екатеринбургской поэзии

Я не любитель жёсткого гендерного разделения поэзии на «мужскую» и «женскую». Поэзия есть поэзия. Однако это не отменяет того, что специфически «женское» и специфически «мужское» могут проявляться и проявляются в стихах. Причём проявляются очень по-разному.

Для поэтов — женщин (не люблю слова «поэтесса») нередко важным в стихах оказывается передать бережность, хрупкость, осторожность прикосновения к миру. Эта тонкость, изящество часто становятся доминантными в женском изводе лиризма.

Именно это качество объединяет двух — очень различных в остальном — екатеринбургских поэтов — Анну Филосян и Анну Старостину. Филосян — ценительница высокой, элитарной (в лучшем смысле этого слова) культуры, поэт с серьезным культурологическим бэкграундом. Старостина — одна из легендарных фигур екатеринбургского музыкального андерграунда, рок-поэт с уклоном даже в панк. Казалось бы, сопоставлять два столь полюсных художественных мира — дело обречённое. Ан нет — точки пересечения обнаруживаются — именно в области «простого женского счастья», радости любви и материнства.

Два кратких очерка поэтики двух Анн из Екатеринбурга я и хочу далее представить читателю.

 

 

ЕСТЬ И БУДЕТ

о поэзии Анны Старостиной

 

Анна Старостина — стихотворец, музыкант, лидер известного свердловского рок-коллектива «Нет и не будет». Рукопись её дебютной книги «Предвесение» составляют стихи и тексты песен и, хотя композиционно они разделены, сущностно — переплетены.

Название будущей книги фиксирует пронизывающую её метаэмоцию — напряженное и отнюдь не пассивное ожидание чего-то невозможного, несбыточного, ситуацию пограничья, крайне продуктивную для творчества. Вполне себе неоромантическая коллизия. Иной и трудно ожидать от автора, чье мировоззрение сформировалось в 80-е под влиянием битников и хиппи и гранилось среди «бесприютных детей вокзалов», которые «умели так закричать между строк, что Эзопу не снилось» и не могли насытиться «даже полночным звёздным небом». Конкретных примет этого весёлого времени в книге по минимуму и, тем не менее, привет от «бродяг дхармы» слышен во многих стихотворениях Старостиной — в постоянной рефлексии на темы ветра странствий, «вечного возвращения», космического круговорота вещей и явлений:

 

Этот страшный мир, он настолько странен,

что его просто нет, он умирает, изранен

твоим наивным желанием что-то менять.

Умирает, чтобы, снова родившись, стать

иным, пусть только в твоей строке

 

Ключевой мотив книги — мотив ухода («если выхода нет, можно просто уйти»), покидания обжитого пространства. Движение — жизнь, остановка — смерть, это известно, и для отечественной рок-поэзии стало уже общим местом. Но не всё так просто. Во всех «уходах» лирической героини Старостиной зреет ожидание-предощущение возвращения, дорога оказывается ценна не только тем, что она — дорога, что она всё «сочтёт и отмеряет мерой», но тем, что она — дорога к Дому: «помнит река исток, / ищет бродяга дом», «мой старый потерянный дом, где ты?», «я иду разделить твоё одиночество, / это дорога в мой дом». Поэтому и в частых в стихах настроениях безысходности нет тупиковости и отчаяния, но зато слышен «надежды маленький оркестрик» (не случайно в книге посвящение Булату Окуджаве). Печаль Старостиной неизменно светла и лирична, чем и подкупает, вызывая читательское доверие-сопричастие.

Да, «жить это больно», да, вокруг «страшный мир» (здравствуй, товарищ Блок), на который отрешенно взирает «безучастный бог», где «серые дни» сменяют «серые ночи». Пусть «отсутствует Провидение», мироздание слепо, «ночь полна идущих без сознанья» и тяготит «иллюзия непустоты», пусть частенько не спится в размышлениях о том, как бы не спиться. Но парадоксальным образом именно эта повседневная катастрофичность даёт возможность реализовать свой человеческий «проект» и обрести экзистенциальную (тут без этого подзатёртого слова не обойтись) свободу. Именно свобода как чаемый итог вольного бродяжничества-странниче­ства в поисках себя является главной ценностью в поэтическом миробытии Старостиной и в каком-то смысле героем «Предвесения»:

 

Почти приручена,

но, вдруг услышав ветер,

Я ненавижу руку,

что дает мне пищу.

 

А материализацией свободы становится, конечно, поэзия — блоковско-пушкинская «тайная свобода», позволяющая и к «языку птиц» приобщиться, и «одиночество фонарного столба» понять, и природную вселенную вдохнуть полной грудью, и в себя опрокинуться до самого донца: «в старом парке за оградой / Грустить и замирать от красоты, / Слепой слезой не затуманив взгляда». Ведь поэт — демиург, и в его силах «выдумать ночи звёздную медь, выдумать жизни хлебную мякоть», «ночь придумать, чтобы петь, жизнь придумать, чтобы плакать». Песня «Плакать» (пожалуй, самая известная в репертуаре группы «Нет и не будет»), завершающая книгу — это своеобразный манифест Старостиной, утверждающий неизменные и неизбежные Поэзию и Свободу. И Свет, которого в этих стихах много — и лунного, и звёздного, и фонарного, и просто человеческого.

Поэтическая логика, по сути своей, парадоксальна. Вот и в этих стихах противоположности друг друга не боятся и сходятся легко и спокойно. Так волевая закалка лирической героини, неплохо изучившей науку одиночества, ничуть не отменяет желания «простого женского счастья»:

 

Малую толику бабьего счастья,

треск огня в печи,

когда за стеной ненастье,

пусть незаслуженно — все-таки дай мне,

Судьба.

 

Так вечное движение, автостопная романтика, вся «поэтика ухода» не отменяет полезных для самопознания остановок-вспы­шек, попыток задуматься, «замереть за миг до листопада, / Не перейти реки, не пережить мгновенья», «прикоснуться руками к дождю и покою», вглядеться, понять и «пальцами перебрать струны своего голоса». Так очищающие слёзы соседствуют с терапевтическим смехом: «Не шаг умереть, не выход напиться / и я словно в землю врастаю в смех». Так рождается музыка, так начинает звучать речь. Перемещаясь в пространстве («еду, ведь я уже не могу провожать») Старостина укореняется в себе. Потому что только медитативное укоренение в себе противостоит бесприютной заброшенности в мир, в «безвременье птичьего полета». А укоренённость эта в свою очередь подразумевает чуткость, нежность, хрупкость: «удивительно юное» сердце, «несмелое отражение в морозном зеркале реки», «безрассудное» «заполнение тетради осторожным стихом». Так безнадёжность оборачивается неизбывной надеждой: «Может быть так наконец все закончится, / Может не с нами все это будет». Так отвергаются «обласканность» и «прирученность», но отнюдь не любовь, основанная на самостоянии, а не на подчинении. «Ты — мой генерал, но я не твой солдат», «я самый верный тебе дезертир» — такова формула этого чувства. Твёрдое и мягкое, шёпот и крик, восторг и смертельная тоска — не аннигилируют, но уравновешивают, подсвечивают друг друга и делают каждую конкретную лирическую эмоцию полнокровней и сочней: «Маленькая балерина танцует берегом воды» и хоть «под ветром гнётся, но струна / натянута неумолимо — / распрямлена». Вспоминается Мандельштам: «Сёстры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…». Рок-эстетика и светоносный элегизм Александра Сергеевича Пушкина жмут друг другу руки.

Не боясь обращаться к устоявшимся поэтическим традициям, следуя пушкинским заветам, Анна Старостина убеждает нас, что покой и воля (воля как свобода и воля как непокорность) на свете есть и, в общем-то, составляют доступное человеку счастье. И счастье это, как утверждает книга Анны Старостиной (вопреки названию её группы) — есть и будет:

 

Синему — иней. Белому — синее.

Вот и пришло предвесение,

Завтра мы будем иными.

И первыми доживем до капели.

 

 

ЗА ВСЕМ ЗА ЭТИМ

о поэзии Анны Филосян

 

Осип Мандельштам, как мы помним, поименовал акмеизм «тоской по мировой культуре». Стихи екатеринбургского поэта Анны Филосян по аналогии можно назвать (даже несмотря на аграмматизм) «радостью по мировой культуре». Именно культура является одним из главных героев этих стихов. Другим становится природа. Культурное и природное как две части единого целого формируют цельный гармонический образ лирической героини стихов Филосян — открытой миру и внимательной к нему во всех его проявлениях. И убеждённой том, что «вечный спор культуры и природы — преодолим».

Стихи Филосян окультурены насквозь: в них возникают «то флаг с винтажного портрета, / то штрих по Маяку квадратный», то «в филармонии — Прокофьев, / а в Третьяковке — Эль Лисицкий». Но никакого снобизма, сухой мёртвой интеллектуальщины здесь нет, она аннигилируется живой, человеческой, предельно искренней, но при этом остраненно-ироничной эмоцией. Мысль у Филосян всегда обогащается ощущением, образуя единое и неделимое мыслеощущение, мыслеобраз.

Лейтмотив книги — путешествия, являющие целую галерею способов взаимодействия с окружающим пространством. Сюжет «человек в пейзаже» — здесь сквозной. Воспринимаются страны дальние синестезийнов единстве зрительных, слуховых, тактильных реакций. Поэт предстает как «пространства прирожденный архитектор», что, наряду со вкусной и яркой в духе «прекрасной ясности», адамизма Михаила Кузмина суггестивной предметностью, формирует собственно акмеистический пласт книги (вспомним, что именно для акмеистов архитектура и скульптура были важнейшими из искусств, именно акмеисты полагали культуру «второй природой»). При всей чёткости в прорисовке линий, над пространствами, в которые вглядывается поэт, зыблется дымка некоего волшебства и очарования, приводящая на память строки Блока: «Случайно на ноже карманном / Найди пылинку дальних стран — / И мир опять предстанет странным, / Закутанным в густой туман!». Сквозь стихийное остранение мы видим здесь и мост Понте-Веккьо, и «безлюдный Рим», и сумрачный гаагский вокзал. Филосян умеет растворяться-расплавляться в новом пространстве, совпадать с пространством и временем, с природным космосом, «выставив эго за дверь». Умеет неназойливо отказываться от себя, чтобы стать собой — на новой земле и под новым небом. При этом как точкой отсчёта, так и точкой зрения неизменно остается родной Свердловск-Екатеринбург.

Некоторые строки неподготовленному читателю могут показаться нарочито напыщенными, накрученными красивостями. «Экая северянинщина» — может даже фыркнуть высоколобый ценитель. Но в случае Анны Филосян — обаятельной и дружелюбной девушки — мы имеем дело не с искусственной изощренностью, а с естественным изяществом, где высокопарность аннигилируется искренностью и психологической достоверностью интонации, доверительностью разговора. Все «божественно сладкие амброзии», «кружевные леса пламенеющей готики», «горгульи», «просекко», «ледяное шабли» (тут прямой намёк на Михаила Кузмина — «где слог найду, чтоб описать прогулку, / шабли во льду, поджаренную булку / и вишен спелых сладостный агат») всегда удачно заземляются самоиронией и сплетаются с оригинальными, незатертыми сравнениями и метафорами, вроде пучка рассветного солнца, «пушистого, как дреды» или органичными афоризмами-пуантами: «Человек — мясорубка чужеродных идей», «Красота безутешней, чем уродство и тлен», «Душа — это доброкачественная опухоль на сердце».

Экзотика эта не брюсовско-гумилёвского — жесткого и порой агрессивного — толка, а скорее — по-женски, спокойная и умиротворяющая. Бытийное начало ретушируется бытовым и от этого парадоксально предстает еще более выпуклым. Лёгкость и даже игривость прикосновения к онтологическим материям, соизмеримая с тонкостью шёлка и хрупкостью полёта бабочки, оттеняет и высветляет этих «проклятых» вопросов остроту и насущность. Эта мягкость и нежность создаёт «подсветку» стихов, и этот свет преодолевает сумрак, побеждает и «морок», и «предрассветный бред». Искусство здесь неотделимо от жизни, от плоти и крови, так героиня одного из стихотворений — «да что уж там, сама была искусством». Посыл, заставляющий вспомнить о ярких и разнообразных жизнетворческих практиках поэтов Серебряного века. Малое отражается в большом, большое в малом, они, скажем, релевантны друг другу, капля тут не менее важна, чем океан: «Вселенная — полёт и в то же время гибель. / Вселенная сопит в кроватке у виска». «Мельчайшая пылинка живого» оказывается для Филосян, как и за сто лет до для Владимира Маяковского — ценнее всего.

Материнство — ещё один лейтмотив поэзии Филосян. Эта тема реализована без всякого сюсюканья в духе Лидии Чарской. Младенец — прежде всего человек, и главным в общении с ним оказывается заинтересованность в формирующихся механизмах его мышления и восприятия, прикосновение к великой тайне формирования личности. Но, конечно, это любопытство неотделимо от материнского взгляда, полного чистой, отфильтрованной, инвариантной любви — любви как она есть, дарующей подлинное успокоение и гармонию: «Как ты сопишь и вздыхаешь размеренно, / Как кулачки зажимаешь уверенно, / Как озаряешь ты небо дождливое». Это со-бытие с маленькой, но полноценной жизнью предстает тоже как своего рода путешествие в неизведанное, «езда в незнаемое»:

 

Поброжу ещё с коляской.

Мне пока самой не ясно,

Как устроена она:

Твоя первая весна.

 

В целом поэтика Филосян — натуралистична и антропоморфна. Поэзия осознается ей как некий абсолютный дух, растворенный в природе, но и в культуре тоже, ибо культура со-природна, это две части одного целого. Такой взгляд апеллирует к Шеллингу и Гёте, а на русской почве — к Тютчеву: «Я дух, что носится бессменно над водою, / Я эйдос, архетип, цайтгайст, грааль». Время действия многих стихов — ночь, что «как пёс ненасытный, душу жрёт с потрохами», осмысленная, тоже по-тютчевски, как время уединенного общения один на один с мирозданием. В ночи «тревоги… слишком много», а «надежды…слишком мало». Но в ней сокрыта и вселенская тайна: «Наука ночи неподваластна нам, как мать — / Младенцу, как закат рассвету».

Понимая, что повторяемость губительна, Филосян осмысляет поэзию, как слом инерции, подпасть под влияние которой так соблазняет выжигающий людей изнутри «гладко выбритый офисный плен». Поэзия — выход из колеса, крутящегося вхолостую. Такое восприятие и подготавливает всегда неожиданные, застающие человека в глубине повседневности экзистенциальные вспышки-просветления, когда можно «со всей ясностью ощутить весь смысл, / словно пойманный на себе взгляд бога».

«Надобно плыть, не считая дни» — так манифестально заявляет автор стратегию своего творческого поведения, основанную на естественном и плавном движении сквозь жизнь: «Ездили по свету не одни. / Пили вина. Не считали дни». Лирическая героиня Филосян всегда открыта чуду, живет его предощущением: «Сегодня — холодно, но скоро будет лето». Поэтому и бог, спокойно разгуливающий по Шарташскому рынку, трогающий груши и покупающий халву, здесь в порядке вещей. Вечное и вещное становятся взаимопроницаемы в рамках искрящейся обыденности. Филосян умеет радоваться жизни и ценить внутренний и внешний комфорт; умеет любить себя без кислотного эгоцентризма — той любовью, которая служит фундаментом и необходимым основанием любви к другому — без озлобления, лицемерия, зависти. Она не позволяет себе «дикую шалость» «сдаться тьме», не спекулирует, как многие молодые поэты, на растиражированной и легко воспроизводимой поэтике «холостого страдания», акцентуации душевных травм (зачастую, надуманных) и дурной рефлексии, и уже это аккумулирование стихами добра и света, а не негатива позволяет говорить о «лица необщем выражении», о творческой индивидуальности. Если она и позволяет себе печаль — то это печаль пушкинская (не случайно и заигрывает с ним: «не волнуйтесь, я вся не умру / разве только уйду в интроверты»), элегически светлая, принимающая и неизбежность ухода, и «круговорот людей» и «азарт, с каким нас переигрывают собственные дети» (ср.: «Здравствуй, племя младое, незнакомое»). Поэтому и тот момент, когда «пора», когда «вечность сменяет вещность», принимается светло, сочувственно и без избыточного ропота:

 

Как прибудешь на место,

оглянись один раз на свой путь лучистый.

Причешись, постучись,

вытри ноги о коврик чистый.

А как мойра последнюю петельку

тихо свяжет —

Пой, танцуй или смейся —

как уж там сердце ляжет.

 

Поэтическая эволюция Анны Филосянот вслушивания в слово до вслушивания в себя; от ранних авангардных, построенных на фонетических сцепках трогательных лирических выдохов о любви (разумеется, о чем же ещё) к «красавцу снежному и нежному» до зрелых лирико-философских меди­таций и жизнеутверждающей конструктивной иронии. Впрочем, и в самых ранних стихах нет-нет да и прорывается что-то в районе позднего Мандельштама: «Как страшен сон с незапертою рамой / и воронёный океан ночной». Такие строки обещают поэта. И обещание оправдывается.

Из этих стихов выходишь обновленным, посвежевшим и как-то уже менее склонным изводить себя мучительными вопрошаниями: «Зачем жить?». Зачем ещё — если не за всем за этим. «Цель поэзии — поэзия» — утверждал Пушкин. Цель жизни — жизнь — не сомневается Анна Филосян:

 

И спрашивать: «Зачем же я живу?»

И гордо отвечать: «За всем за этим».