Жизнь болит, да не проходит…

Жизнь болит, да не проходит…

2 мая

 

Был майский день, сгущались облаки,

привоз гудел к дождю или к пожару,

одной рукой готовя шашлыки,

другой рукой поглаживая сару.

 

На куликовом поле из кулька –

рассыпаны, как семечки, вороны,

был майский день, сгущались облака

и оперялись ангелы и дроны.

 

Жил человек – бесценный минерал,

хрустальный гриб, который ляжет в кузов,

но в этот день никто не умирал,

все вышли из роддома профсоюзов.

 

И далее, пошли наверняка –

в театры, в рестораны, в магазины,

счастливые, не зная языка

и под ногой не чуя украины.

 

Они молчали, как молчал бы я,

сменяя память на каменоломню,

вот помню: расстрелял парубия,

а кем он был, помилуй бог, не помню.

 

* * *

 

Апокалипсис, лето, развалины, как роман,

внутри скелета гудит вибратор, вокруг – туман,

а я – пуаро в восточном экспрессе эспрессо пью,

смотрю на то и смотрю на это, и всех люблю.

 

Твои обмылки, мои обмолвки, деревья мчат,

заходят волки и в кофемолки кладут зайчат,

но поезд длится, и на стоп-кране: июнь, июль,

ты в вечной течке, моя волчица, а я – эркюль.

 

Деревья мчат за окном вагона, в листву мыча,

как жаль, что кофе без кардамона и эль – моча,

найди для мертвых слова простые, слова земли,

воскреснут вновь города пустые, а ты – замри:

 

покуда счастьем не отравился в последний час,

я на иконку твою молился и кошку спас,

а день – варенье из ежевики, а ночь – корсет,

и нет убийцы, но есть улики, как тьма и свет.

 

Ты понимаешь, что в фильме омен – финал фуфло,

мир уничтожен и ты – виновен, не повезло,

агаты кристи бессмертным братом уйти в лонгрид,

по ком в скелете гудит вибратор, гудит, гудит.

 

* * *

 

Я на кухню зашел, напоить растение,

а какое – не помню, прости, ну что ж:

у ножей весеннее обострение,

вилки в шахматах, ложки и вправду – ложь.

 

И пора приготовить себя к грядущему,

ко всему, что сжигает сей мир дотла,

к сладко жрущему, лгущему, горько пьющему,

в пустоту звенящему из стекла.

 

Разучившись любить, а такое надо ли,

если дети, как гречка, опять в разнос,

перелетные птицы текли и падали,

словно черные капли с твоих волос.

 

Облака опустевшими бензобаками

прогремели, и звездная даль видна,

навсегда подружились коты с собаками

и ушли на восток – это их война.

 

А на кухне поет молодое, спелое,

необъятное, будто чужая боль,

это, мать его, красное или же белое…

…неожиданно вспомнил: желтофиоль!

 

* * *

 

Как выгодно опустошенным быть:

сатрапа ненавидеть, и любить

себя, звонить какой-то пьяной бабе

и обрести покой на порнохабе.

 

Но за окном взрывается сирень,

перебивая мысли о запасках,

и этот ваш имбирь – такая хрень,

и бродят кошки в медицинских масках,

 

и зеркало в прихожей отразит

все то, что полагается скотине:

опухший и небритый паразит,

посредственный поэт на карантине.

 

Гуляешь по балкону во тщете,

нахмуришь лоб и задницу почешешь,

вокруг – ворье, но чем его утешишь,

и мы – разнообразные, не те.

 

А те спешат по маленьким делам,

спасают мир, ведут войну в реале,

они цветы ломают пополам

на кладбищах, чтоб их не воровали.

 

И надо мной соседка бьет меня,

внизу меня просверливают дрелью,

а справа – пьют за царство и коня,

а слева – пахнет похотью и прелью.

 

То вишня зацветет, то абрикос,

небесная подрагивает сфера,

и на своих троих, наморщив нос,

опять вступает в болдино холера.

 

* * *

 

Один шпион в саду лежит

и засыпает в вечном спаме,

а рядом с ним – пион шипит

на розу белую с шипами.

 

Другой шпион сидит в кино:

и улыбается, как плачет,

все кончено, предрешено,

но это – ничего не значит.

 

А третий, в драповом пальто,

стоит на кухне с чашкой грога,

в окне взрывается авто,

и это значит очень много.

 

Четвертый, раненный в плечо,

бежит, преследуя коллегу,

и это было бы ничо,

картина маслом, кровь по снегу.

 

Вдруг показался летний сад,

в котором он настиг злодея –

шпиона первого, расклад,

его судьба – моя идея.

 

Вот так и я, не вспомню, где:

на паперти, на биеннале,

когда, в какой земле-воде

они меня завербовали.

 

Я был оторван от сохи,

от родины, от бедной мамы,

я публикую не стихи,

я публикую шифрограммы.

 

* * *

 

А когда в яйцеклетке меня повезут,

как везли пугачева на плаху:

по бескрайнему лону проложат маршрут,

и живой позавидует праху.

 

Я услышу сквозь пенье и плач ямщика –

кислый запах слепого последа,

и большую тюрьму от звонка до звонка

над фонариком велосипеда.

 

Вижу скованных братьев своих, близнецов,

как бутан и пропан из баллона,

почему я не вижу конвойных, стрельцов –

потому, что сползает корона

 

на глаза, а поправить ее не могу,

всюду пепел да снега охапки,

остается шептать, не смотря на пургу:

мама, мама, не бойся, я – в шапке.

 

* * *

 

Был черный снег, и я бродил под коброю,

чей капюшон меня решил согреть,

но вдруг с небес вспорхнуло что-то доброе,

красивое, как музыка и смерть.

 

Я подходил к окну, вдыхая коконы,

облизывая губы от вины,

снег падал, как остриженные локоны,

сползал с твоей кокосовой спины.

 

А ты глядела в зеркало двуглавое,

припудривала память о зиме,

и в пустоте осталось только главное –

твое письмо отравленное мне.

 

А был ли снег, когда каштаны маются

и в коконе две бабочки не спят,

то руки не доходят и ломаются,

то ноги над подушками летят.

 

* * *

 

Это кто там громыхает, дуя в глиняный рожок:

тарантино отдыхает, не буди его, дружок,

что с тобой случилось летом, расскажи нам без обид,

пастернак лежит валетом, а навстречу – бродский спит.

 

В этом мире овдовелом, где любая мразь видна,

как любил ходить я в белом, в чистом платье из говна,

и насвистывать чечетку и поигрывать мышцой,

но ценил я только водку вместе с салом и мацой.

 

Я бродил с одним целковым за похлебку и кровать,

я сто раз сидел с цветковым и молчал, а что сказать,

засыпай, мой милый хоббит, спит мужик и баба спит,

жизнь болит, да не проходит, как гандлевский и бахыт,

нецелованную воду – погасил и вновь разжег,

чтоб достался мне, уроду, этот глиняный рожок.